Дяденька-скрипач, бурый, весь морщинистый, изучал развёрнутые в руках ноты. Его скрипка лежала на стуле. Какая-то неуживчивая с фанерным сидением. Будто целлулоидная кукла. Папа когда-то чинил дяденьке старинные швейцарские часы и починил очень хорошо, потому что сразу начались преувеличенно громкие приветствия, встряхивания рук друг дружке, восклицания, смех, затем по очереди умильное прослушивание этих самых часов, как нежно работающего сердца. Причем когда слушал Янкель, – Хлавнович ходил за ним на цепочке часов, как пёс за сильно прогибающейся конурой (если она прогибается когда-либо, конечно) и согласно кивал головой. Словно бы говоря: идут, всё ещё идут, потому что приложены были к ним руки мастера, непревзойдённого мастера. Наконец часы были вложены Хлавновичем обратно в специальный кармашек брюк, и мужчины сели на стулья напротив друг друга. Хлавнович поставил скрипку себе на колено, строго оглядел ее. Затем повернулся у Мойшику. Ну-с? Впрочем, я уже понимаю всё. Как тебя зовут, наш будущий юный музыкант? А? Не слышу? Миша? Значит, Мойше. Прекрасно! И он сразу вскинул скрипку к плечу, ещё где-то в воздухе успев ударить смычком аккорд. Арпеджированный аккорд. По всем четырем струнам скрипки. У-иии-и! Несколько напоминающий вопль ишака. В общем, ишака на скрипке дал. Да. Это я так. Для разминки пальцев. А теперь внимательно слушай и пой со мной.
Начался сам экзамен. Проверка слуха. Мойшик тащился робким голоском за бескомпромиссно-точным звуком скрипки, не сворачивающим никуда, от старания вставал на носочки, тянулся, заводил к потолку глаза. Так, наверное, пел бы несчастный комарик в тон телеграфного провода под ветром, пытаясь к нему как-то подлаживаться, ему как-то подпевать. «Унисон! – кричал скрипач, яростно вытягивая смычком ноту. – Петь простой унисон!» Но вместо простого унисона в воздухе зудела то большая секунда, то разрезающая всё малая, то вдруг появлялась откуда-то секста, но начинала упорно выдавливаться септимой, а потом и вовсе пошёл тоненько замяукивать и повизгивать под потолком какой-то абхазисто-индонезийский лад. И всё это вместо простейшего унисона!.. Хлавка и Янкель абсолютно одинаково выкатили друг на друга глаза: разве может такое быть? ведь мы же понимаем о чём речь! чтобы еврейский мальчик! ни одной живой ноты! Да возможно ли такое?! И с высоких стен ошарашенно смотрели вместе с ними все намалёванные там композиторы. Все на одно лицо. Все с русскими бородами. Как анекдоты…
Янкель вздохнул, сказал сыну своему «выйди, пожалуйста, с глаз» и полез в карман за чекушкой. Хлавка, как шулер, тут же стряхнул ему стаканчик. Железный. Раздвижной. Всё это Мойшик успел заметить, только прикрывая дверь.
11
В своем кафе, куда вернулся вновь, он прошёл к буфетной стойке. Небрежно потребовал шампанского. Буфетчица и Официантка раскрыли рты. Буфетчица схватилась было за вскрытую бутылку, ну на розлив которая – он отрицательно покачал головой. Буфетчица немо взглянула на бутылку, которая стояла на витрине, целую (мол, неужели эту?), – он кивнул. Пантомима продолжалась. Переводя взгляд с одной дамы на другую, он устало снимал фольгу и откручивал проволочную ловушку с пробки, также устало побалтывая бутылку в руках. С подноса взяты были три перевёрнутых стакана, поставлены на стойку. Профессионально – только с задымившимся хлопком – снял пробку, налил в стаканы. Поднял свой. Прозит! Женщины оглянулись. Трое посетителей за разными столами жевали жиловое мясо. Цепляли на вилки унылую разваренную вермишель…
– Пенсионеры, – небрежно сказал кавалер. В раздаточном окне для него сфотографировалось целое умильно-свинное семейство поварих. Младенчески розовое, знаете ли. Помотал им рукой. Будто бы тяжелым дендинским стягом. Приветствую, дорогие!
Буфетчица спросила – за что пьём?
– За мою удачу… Скоро вы меня не узнаете… – загадочно сказал герой.
– Почему это мы вас да не узнаем? – Глотнув, Официантка попыталась кокетнуть всеми рюшами на кофте, встряхнув их.
– О-о! Скоро я буду совсем другим человеком… Совсем другим…
Кавалер поигрывал чайным стаканом, любуясь золотом вина. Пенсионеры жевали. На ум приходили тренажёры, которых забыли выключить. Свинное семейство из раздаточной вываливалось.
Протянув руку, взял Официантку за подбородок. Заглянул в самый тайный угол её души. Заглянул, как ночь. Отпустил. Потрепал по щеке. Оставил двадцать пять рублей на стойке. Пошёл усталой протокольной походкой гангстера, левую руку, как пистоль, заложив в карман пиджака, а правой поматывая у плеча. Как всё тем же ленивым дендинским стягом. Официантка чуть не описалась. «Наследство ухватил? В Америке!» – «Не иначе!» – подхватила Буфетчица. – Или здесь где хапнул. Миллион!» Сама испугалась цифры. Но тут же успокоила себя: «А чего! Вполне!»
Абрамишин же, как только завернул за угол кафе, из роли сразу выскокнул. Поддал козликом… и припустил по улице. Самым натуральным образом. Как будто на стометровку. На ГТО. И-э-э-э-эх!
…В куполообразных окнах дома на окраине периодически возникали все его обитатели вместе с детьми. Особенно по воскресеньям. И дружно принимались кивать и разговаривать, когда кто-нибудь проходил мимо и приподнимал в приветствии шляпу или кепку.
Высвистывая грязью, изредка проносился грузовик. Цветки на обочине дороги начинали трепыхаться, уделываемые этой грязью, словно от неописуемого восторга ребятишки.
Как далекий барабанный бой, появлялась на дороге Почекина. Барабан приближался. Почекина поигрывала ножкой. Ведомый Офицер шёл в громаднейших галифе. Как две басовые балалайки по дороге переставлял. У Янкеля отпадала челюсть. А Фрида начинала возмущаться. И всё повторялось: Почекина суетливо заводила балалаечного в мазанку, и оттуда сразу же выскакивали её дети, Генка и Жанка. Фрида не переставала ругаться, а Янкель говорил странную фразу: «Когда тебе двадцать – ты идёшь на ярмарку, когда тебе далеко за сорок – ты вже возвращаешься с неё…» И фразу эту Фрида от злости даже пропускала мимо ушей…
Всё менялось в этой мазанке только с приездами матери Почекиной, бабушки Генки и Жанки. Приездами ежегодными, в конце лета, из какой-то Тёплой Горы, находящейся где-то на Урале. Временно Почекиной приходилось прикрывать лавочку. Вообще она куда-то исчезала. Дети сразу преображались. Похаживали возле дома сытые, гордые, в чистом, в заштопанном. Новые сандалии на них появлялись, на Жанке вдобавок чулки. «Мы с Жанкой растём как бурьян при дороге!» – хвалился Генка Мойшику, прыгая с ним на одной ножке возле мазанки. А в это время Жанка пригнувшейся козой неумело сигала через новую скакалку, быстро запутываясь в ней и налаживая её каждый раз на землю заново. Две женщины неподалеку посматривали на детей, разговаривали тихо: «…Как представлю только, что дети всё это видят… слышат по ночам – сердце кровью обливаются… Я б убила её, убила!» Фрида советовала забрать детей. Совсем. Увезти. «Забирала, милая Фрида, забирала! Так приехала, гадина, с милицией отобрала – не пьёт ведь она ни рюмки, работает, просто потаскуха врождённая. Как же отберёшь? Попробуй, докажи. Чуть что – жених! Сватается! Господи, что делать!» Женщины смотрели на детей. Генка примеривался к канаве с подсыхающей грязью. «Ну, бабушка, сейчас у тебя сердце ещё раз кровью обольётся». Изо всех сил разбегался – и прыгал через канаву. Конечно же, в грязь. Правда, уже на другом берегу канавы. Бабушка бежала к внуку. «Да миленький ты мой! Расшибся!» – «Ничего, – давал себя приводить в порядок Генка. С новыми сандалиями уже как с грязноступами. – Я ещё не так могу. Вот увидишь». Мойшик завидовал Генке: отчаянный какой!
Где-то через неделю приходила сама Почекина. Не обращая внимания на причитания, на угрозы, на мольбы матери, ставила на керогаз ведро воды. Проверяюще поглядывала вокруг. Так проверяет себя, надежность свою граница. На виду у всяких там беснующихся басурман и шведов. С ведром, полотенцем и куском хозяйственного мыла шла из дома двором к сарайке. Ведро плыло словно само по себе, помимо болтающейся сбоку Почекиной. Самодовольно Генка показывал Мойшику в раскрытую дверь свою голую мать. Как достопримечательность улицы имени Благоева. Мойшик смотрел во все глаза. Почекина стояла к мальчишкам спиной с лоснящимися тугими ягодицами, намыливала у себя под мышками. Ноги её были как замысловатые корни. Вдруг обернулась со злым, окрысившимся лицом. Сразу схватила полено. Ребятишки брызнули от сарая в разные стороны. «А дверь закрывай! А дверь закрывай!» – кричал перепуганный Генка.
12
Бутылки шампанского стояли этакой ротой наполеоновских солдат. В золотых киверах, знаете ли.
Отсчитав деньги, взял себе одну. На сегодняшний вечер. Вложил в купленную целлофановую сумку. В кондитерском попросил коробку шоколадных конфет. Нет, нет, вон ту, перевязанную ленточкой и с цветочками. На крышке коробки. Для девушки, знаете ли.
В овощном пришлось постоять. Женщины. Сгрудились за марокканскими апельсинами. В проволочных колясках – горки крупных апельсинов. И сразу набежали. Да, да, за этой дамой, лично. Да, а вы за мной. Снисходительно улыбался. Он один только знал характерную черту этих женщин. Стоя в очереди, ни одна из них (ни одна!) не приготовит денег заранее. Начинают рыться в кошельках, в сумках только тогда, когда товар у них в руках. (Вот он! Можно ощупать его!) Только тогда. Поразительно! Роковая последовательность!
Приходилось только возводить глаза к потолку, призывая Всевышнего полюбоваться на это. Вот, пожалуйста, – роется в сумке. Даже ощущаешь большое беспокойное бедро её. Горячее. Ёрзающее, знаете ли, о твою ногу сквозь шелковистый материал платья. И куда деться прикажете? Не замечает. Ёрзает. Ищет кошелёк. Хотя сумка доверху забита апельсинами, за которые она должна была заплатить пять минут назад! Пожалуйста!
Наконец и ему взвесили полтора килограмма. И ещё два настоящих, пористых, пропотелых лимона купил. К чаю, знаете ли. Люблю.
Выбрался из очереди с уже довольно тяжёлым пакетом, перехватывая его поудобней. Всё это на вечер. На бурную ночку. С Ниной. Фамилия интересная: Подойко. Нина Подойко. В жилуправлении работает. Но волосы! Волосишки её! Нет, нет, лучше не вспоминать раньше времени. Нет, нет, забыть до вечера! А вот дамская причёска навстречу идёт. Времён Пушкина. Татьяна Ларина. Две виноградные грозди по бокам головы. Что-то новенькое. Прелесть, знаете ли. Извините, виноват. Куда смотрю? Куда надо, туда и смотрю. Какой хам. Всё настроение испортил. Ох, уж эти пенсионеры! Ничего их не интересует. Только бы жевать. Тренажёры!
…В один из своих приездов из Тёплой Горы бабушка привезла внукам взрослый велосипед. Мужской, довоенного выпуска, но с ободами колес никелированными, прозрачными как озёра. Велосипед остался памятью о сыне, который погиб в самом начале войны. Вот так, вроде бы подарок теперь от него. Племянникам.
Сняли седло, навернули на раму оторванный от старой телогрейки рукав, и девятилетняя Жанка ехала, осторожно крутя педали, облепленная бегущими ребятишками, к которым всегда вязался какой-нибудь приблудный долган, орущий больше всех, вообще неизвестно откуда взявшийся. «Ой, держите меня! – пищала Жанка. – Ой, не отпускайте!» И падала. Как плаха. Придавив вдобавок какого-нибудь засуетившегося пацанёнка.
Толком кататься она так и не научилась. Генке было рановато на этот велосипед. Однако Генка не был бы Генкой, если бы не взобрался на него. Сопровождаемый всё тем же бегущим кагалом (и примкнувший долган лет четырнадцати бежал тут же), командовал: «Бросай!» Его бросали. Он даже не вилял, как Жанка, а сразу мчался вбок. Пикировал в мазанку. Достав из-под велосипеда храбреца, ребятишки его снова подсаживали и бежали. (Долган болтался над всеми, будто утаскивал всю кучу, неутомимый, как флаг.) «Бросай!» – командовал Генка. Почему-то в одном и том же месте улицы. И велосипед мчался к мазанке, падал там вместе с лётчиком.
Долган показывал как надо. Наяривал педалями как сумасшедший рыболов. Все бежали за ним. Боялись, что удерёт. Но долган – заворачивал. И, пригнувшийся, мчался назад: засученные ноги работали выше головы! Через неделю Генка поехал. Свободно вихлялся на рукаве телогрейки. Или повихляется, повихляется, как следует разгонит машину – и парит на педалях. Как сокол. Стал катать даже Мойшика. На раме. И две женщины, прервавшись поносить Почекину, с умилением смотрели. Бабушка поворачивалась к Жанке: мол, что же ты? Почти в два раза младше тебя? «Вот если бы дамский…» – куксила губы надменная Жанка. Глаза её были как чеснок. Как укосые доли чеснока.
И бабушка, точно впервые увидев их такими, разглядев их только сейчас – как пуганая-ворона-после-куста – почему-то обмирала. Грех это думать, грех, но распутные у девчонки глаза. Распутные. Как и у её матери. Ведь сразу видно. Неужели тоже свихнётся? Господи, защити её! Помилуй! Не допусти!
Женщина гнала худые мысли, гнала. Лицо её вдруг смешалось. Как сено. Стало неузнаваемым. «Ты чего, бабушка?» – растягивала в сторону губу Жанка. Женщина начинала горько плакать. Рыдать. Фрида гладила на своей большой груди прыгающую головку, глаза её тоже наливались слезами. А Жанка топталась, хмурилась, ничего не могла понять. И с намотавшими грязь колёсами, как с замороченными солнцами, проносился, прокатывался велосипед с вопящими Мойшиком и Генкой…
13
Длинно, настойчиво позвонили. Едва только успел переодеться в домашнее. Странно. Для Нины Подойко рановато. Скинул цепочку, повернул английский замок, открыл. Перед ним был пенсионер, чем-то похожий на старика, которого он задел в гастрономе. Утробно-сахарной, знойной сипатой пьющего был пролаян вопрос: здесь ли живет Абрамишин Мойше Янкелевич? Из-за старикана подпрыгивала Голикова, точно подталкивала его, направляла.
Бывает… откроешь дверь нехорошей вести… которую видишь сразу. Она стоит в выпученных глазах вестника, олицетворена безжалостно всем его обликом, всем его духом. И знаешь, что весть эта, едва только будет произнесена им – перевернёт всю твою жизнь, сделает её разом другой…
Абрамишин молча отступил, шире распахивая дверь. Но перед носом Голиковой – дверь захлопнул. Повёл пенсионера зачем-то на кухню. Что? Что случилось? Проходите, проходите. Вот сюда. Садитесь, пожалуйста! Что? что произошло?
– Повестка, – рубанул пенсионер, уже сидя на стуле. – В суд. – Порылся в папке: – Вот. Распишитесь в получении.
Но позвольте! Что такое! На каком основании? кто подал? почему? Из холодильника Абрамишин зачем-то выхватил бутылку и уже плескал вино в стакан. Вот, выпейте, пожалуйста, и расскажите мне всё, расскажите! Пенсионер без разговора выцедил из стакана вино. Просто как лакмусовую бумажку. И как-то надолго задумался, скосив левый глаз. – Николаевский бакенбардный барбос-солдат вспоминает минувшие дни… Абрамишин потрогал его за плечо.
– А чего тут говорить? Жена… На развод… Ты ответчик… Так что держись… Мне пора. Спасибо за угощение!
Щёлкнул английский замок. Абрамишин вернулся в комнату. Остановился. В отличие от барбоса, левый глаз его вздёрнулся. Как бочонок в лото без квартиры… Ведь были уплачены деньги. Немалые деньги. Что же это такое? Как же теперь жить?..
Абрамишин лихорадочно переодевался. Молнию на брюках заело. Дёргал, дёргал её вверх. В муках уже подвывал, плакал. Вымахнул за дверь.
…Свечки в алтаре казались ровно тысячью голых тонких людей, стоящих перед высоким ночным лесом, в который они никак не решались войти. Мучились, горели, как солома. Почему это так представилось Мойшику – он не знал. Дух его перехватывало. Рядом солидно посапывал Генка. Иногда подталкивал локтем, показывая на кого-нибудь глазами.
Старенький священник, вставленный в великое ему, ломкое золото, дребезжащим голоском пел непонятные слова о Боге, а другой – громадный, дикий, с чёрной бородой, – по-хозяйски ходил и вторил ему жуткими развёрстыми октавами, словно бы усиливая его слова в десятки, в сотни раз. Лиц молящихся женщин не было видно, все они стояли на коленях впереди, кланялись только их головы в белых платочках и махались крестиками их руки.
Рядом с мальчишками, тоже на коленях, как и женщины, стоял пожилой дяденька. Он молился с плачущим, словно обнажившимся лицом. Осенял себя размашистыми крестами. Слезился, мучился. Неожиданно перед Мойшиком возник громадный бородатый поп. С голосом, как обвал: «Кто привёл его сюда?! Кто позволил?! Убрать из храма!» Пожилой дядька тут же вскочил с колен и потащил Мойшика к двери, выворачивая ему ухо. Выволок на паперть и бросил, отряхивая руки. Ушёл. Нищий с протянутой ладошкой висел на костыле и смотрел в небо. Молниеносно дал пинка Мойшику под зад. И снова висел с закатными глазами. Как херувим. Как будто и не он вовсе пнул.
У, гад! – выдал ему Генка и сбежал к другу вниз. Мойшик морщился, пригибался от боли, ходил, ласкал ухо. Генка отряхивал ему короткие штаны, рубашку. «Ничего, не унывай. Нос выправишь – и порядок. Будет как у меня. Пусть тогда только не пустят!» Мойшик хотел заплакать, но вместо этого спросил: а как? выправить? Потому что нос у Генки был как пипка, ему хорошо. «Запросто. Хирурх. Он знает. Хирурх всё знает. Вон матери тоже скоро будет выправлять. Ногу. Запросто».
Но Почекина так и поигрывала замысловато ножкой, проводя к мазанке галифистых своих офицеров, а Мойшик долго вспоминал по ночам того громадного бородатого дьякона. По воле которого его, Мойшика, вытащили из церкви и дали пинка. Вспоминал бородато-жуткие его, красные, развёрстые октавы: КТО ПРИВЁЛ ЕГО СЮДА?! А-А-А?!!
14
…Тётку эту не сразу и узнал: то ли парик напялила, то ли это – крупный жёсткий перманент такой. Даже не дав поздороваться, она сразу завопила на весь подъезд:
– А-а, явился не запылился! А-а, прибежал! Как ребёночка ростить – так тебя нету! А повестку получил – сразу примчался! А-а-а! – Наступающий парик казался кучей. Кучей конских яблок в сетке!
– Позвольте, позвольте, Мария Филипповна! Что это значит! Какого ребёнка, какого! о чём вы говорите! какого! Мы ведь с вашей дочерью, с этой, как её… с Ниной…
– А-а! Забыл уже как сына зовут! Как жену зовут! А-а! Завтра в суде вспомнишь!