Вообще, говорят они, православная церковь трижды, как Петр от Христа, отрекалась от истинной веры: первый раз греческая на Флорентийском соборе 1439 года, потом южнорусская (Брестская уния 1596 года) и, наконец, собственно русская церковь на Московском соборе 1666 года, который и положил начало расколу. В тогдашнем раздроблении единого церковного тела они винят в первую очередь грека Паисия Лигарида. Тот служил на православном Востоке, вроде бы даже был в Газе епископом (впрочем, об этом спорят), позже уехал в Рим и перешел в католичество. Прожил католиком десяток лет, а потом – уже снова православным – Лигарида однажды занесло в Москву. На Соборе 1666 года, говорят староверы, если бы не грек, до разрыва бы никогда не дошло. А дальше рану заживили и зарастили, страх Божий уберег бы от нынешней беды. И снова, когда Паисия Лигарида уже не было, стежок за стежком зашили бы, залатали дыру – ведь и раньше были споры и ссоры, но если никто сторонний не влезал, не вклинивался между нами, штопали так, что потом и не найти было прорехи. Однако тут вмешались ренегаты.
Имея в виду нас, малороссов, они говорят, что именно мы переняли, унаследовали Лигаридово дело – второй раз и уже окончательно разорвали святой народ на Израиль и Иудею. Объясняют, что в нашей вере нет живого чувства Бога, одна голая, холодная, как лед, схоластика, она-то всё и погубила. Конечно, говорят староверы, Киево-Могилянская академия давала неплохое образование. Окончившие курс отлично разбирались в риторике, в философии, в экзегетике, но по обстоятельствам места и времени обучение с начала и до конца строилось так, чтобы студиозус, вроде Хомы Брута, на диспутах перед паствой, споря с католиком, мог ловко отбить любые, самые каверзные возражения еретика. Не вере там учили и не Богу, а казуистике, да столь успешно, что даже иезуиты признавали в киево-могилянцах достойных противников. Но малороссам этого было мало. Они знали, что, чтобы прийтись в Москве ко двору, воссесть на епископию, академии недостаточно, и, отучившись в Киеве, уезжали еще дальше на запад поступать в настоящие иезуитские семинарии. Однако православных туда не брали, и ради науки и сладкой московской жизни хитрые хохлы, не задумываясь, переходили в католичество.
После Польши, вернувшись домой на Украину, как тот же Лигарид, они с привычной легкостью меняли Рим на Константинополь. Будто Богу всё равно, какой ты веры, и ее можно переменять, как сюртук. Ты, наверное, скажешь, что ведь главное, что они возвращались, но подумай сам: кто, кроме Бога, мог заглянуть им в душу, сказать, какая вера настоящая. В Кремле, позже в Петербурге они своим навыком хитрого плетения словес, не барочным даже, а рококошным, ради рифм, размера и сложных фигур в каждой строке всуе поминавшие Господа, прельстили сначала Алексея Михайловича, потом царицу Софью, а в довершение, не хуже немцев, и императора Петра I. Правда, последний предпочитал уже не духовные песнопения, а торжественные оды. Еще больше од Петр любил власть, и епископы из малороссов, как привыкли у себя на родине, легко поддались светскому владыке. Подчинились сами, а затем, за весь народ отказавшись от патриаршества, подчинили и церковь – после этого ничего уже было не склеить.
Будто предвидя, куда идет дело, патриарх Иоасаф пророчески предостерегал Алексея Михайловича от присоединения Украины, вообще от бездумного расширения территории Святой Земли. Знал, что именно оттуда, из Малороссии, придет повреждение веры, а еще больше боялся, что когда этот ход на юг и на запад, на север и на восток наберет силу, его будет не остановить. Не Бог и не вера – лишь один безумный, нескончаемый рост станет для власти истинным, полным выражением православия. Так и произошло.
Начавшаяся в середине XIX века Крымской кампанией череда неуспешных для России войн заставила народ вспомнить о пророчествах Кирилловой книги, которая учила о безблагодатности царства, о недалекой гибели Третьего Рима. О том, что ад – вот он уже, на пороге. Недолго поколебавшись, народ согласился, что все беды оттого, что на царстве два с половиной века сидит и заставляет нас себе служить коллективный антихрист – Романовы, молитвы же о спасении, которые мы возносим в церквах, не доходят до Бога, потому что и храмы наши безблагодатны. По этой причине поколение за поколением – все мы живем в одном бесконечном грехе, в нем рождаемся и в нем умираем, и детей, коли безблагодатны и таинства, зачинаем, будто они какие-то выблядки. Так что в революции мы увидели осуществление пророчеств Кирилловой книги и не могли ее не принять.
Дядя Артемий – Коле
(19 марта)
Отростком того же корня казался многим и Гоголь. Его вечная неодолимая тяга в Рим, проповедь православным оттуда, из Рима: если он – тот свет, что осветил наши подворотни, наши грязные углы и подвалы, свет, идя на который мы спасемся, то лампаду затеплили именно в Риме. Неустанные попытки Гоголя под любым мало-мальски разумным предлогом сбежать из России – в Петербурге ему зябко даже летом, зимой же кровь и вовсе стынет в жилах, оттого в России он не может ни думать, ни работать. То есть так и так получается, что без Рима помочь нам он не сможет. Добавь сюда его близкую дружбу с ксендзами Петром Семененко и Иеронимом Кайсевичем, а также с перешедшей в католичество Зинаидой Волконской, упорные слухи и о самом Гоголе, что он давно тайный католик, но над всем – что вместо настоящей России он писал и пишет на нее лишь недобрые шаржи; напротив, стоит зайти речи о Риме, Италии, его слог разом делается нежным и сентиментальным.
Мы всегда пугались его совершенно театральной изменчивости. Прямо на глазах публики он с ловкостью фокусника жонглировал масками, одну за другой нахлобучивал на себя, снимал, но и после конца представления никто не имел понятия о его настоящем лице. Даже не мог сказать, было ли оно вообще. То он глумился над Россией, как раньше не смел никто; читая его, мы болели, затем начинали принимать, что в том, что он пишет, много правды, уже готовы были засучить рукава, чтобы исправить неприглядное, постыдное, привести отечество, так сказать, в божеский вид – и тут он вдруг объявлял, что речь, что в «Ревизоре», что в «Мертвых душах» идет не о России, а о его собственной измученной, мятущейся душе. И снова никто ничего не понимал.
Нам было тяжело приноровиться к несходству первой и второй половины его взрослой жизни. Пересмешник, лучше кого бы то ни было видевший в нас комическое, достойное осмеяния (многие твердо заявляли, что так может видеть только человек чужой, глядящий со стороны), он вдруг обратился в святошу. Будто новоявленный мессия, стал благословлять иерархов церкви, требовал от своих корреспондентов, чтобы те, разложив его послания по дням Великого поста (порядок он прилагал), читали их вместе с молитвами. Когда ставили его пьесы, Гоголь тщательно следил за правильным распределением ролей, был убежден, что без этого успех невозможен, но, когда речь зашла о нем самом, не пожелал считаться ни с какими нормами и границами.
В его «Выбранных местах» западники, вслед за Белинским, нашли измену и подвергли их унизительной порке, но и охранители вкупе со славянофилами, за исключением, может быть, Хомякова, приняли книгу с недоумением. Думаю, западники ошибались, прежний дар Гоголя в переписке отнюдь не угас. В «Выбранных местах» он повторил мельчайшие черточки и ужимки консерваторов, весь их словарь, обороты и фиоритуры речи, но по свойству своего таланта всё так преувеличил, привел в такой гротеск, что, кажется, поглумился над ними даже больше, чем раньше над Россией. Читая его «Выбранные места», славянофилы были смешны себе, им казалось, что следом станет хохотать и уже не сможет остановиться вся Россия, но дело обошлось.
После «Выбранных мест» Гоголь никогда не был прежним. Жалел ли он об этом, сказать трудно. Так или иначе, но дальше, нигде не задерживаясь и не останавливаясь, он шаг за шагом твердо шел к мученическому концу. И сподобился перед смертью увидеть, как Господь, чтобы сподручнее было подняться в Райские кущи, будто праведнику, спускает ему с Небес лестницу Иакова.
Впрочем, и лестницу, Коля, многие сочли хитрым кунштюком. Ведь он, в сущности, просто сбежал с поля, на котором люди по давно установленным обычаям и правилам мерились друг с другом своими правдами. Он как бы сказал, что его правда иная, она не человеческого – Божественного разумения, из той сферы, куда обыкновенному смертному вход заказан. И опять всем стало непонятно, как относиться к тому, что писалось им раньше.
И еще чем Гоголь нас напугал. Он старательно обхаживал Жуковского, думая через него быть представленным ко двору и получить место воспитателя наследника престола, будущего императора Александра II Освободителя.
Гоголь был известен немалым обжорством: посмотри, с каким раблезианством, в то же время знанием сути во втором томе «Мертвых душ» он описывает обед у Петуха, любил во время застолья рассказывать сальные анекдоты, причем все отмечают, что делал это с исключительным сладострастием. В то же время в нем многие замечали какую-то темную насильственную бесплотность. С юности он не проявлял ни малейшего интереса к женщинам, однако это казалось не добровольным выбором, скорее принуждением, обреченностью. Умильной назойливостью речей, проповедей, стремлением всем понравиться и всем угодить, всех простить и перед всеми покаяться он явственно напоминал скопческого пророка. Этакого Кондратия Селиванова и камергера Елянского в одном лице. За тридцать лет до того вышеназванная пара пыталась обольстить, сманить в свою изуверскую веру самого императора, другого Александра – победителя Наполеона, и при дворе эту историю еще не забыли.
Конечно, Коля, ты скажешь, что одно в моих письмах часто противоречит другому, но важно, не в чем конкретно подозревали Гоголя: в том, что он тайный католик, сектант, уверовавший, что именно в нем воплотился Христос, или считали просто за склонного к рисовке актера, который готов в мгновение ока сменить и мизансцену и амплуа; главное – то, что исходило от него, даже упокоенной в православии душе казалось разрушительным, гибельным соблазном.
Папка № 5
Вторая детская папка из Вольска, 1937–1940 гг
Дядя Артемий – Коле
Ты пишешь, что, вернувшись из Бессарабии, опять заговорил на эту тему, но мама снова не смогла точно ответить, когда в нашей семье утвердилась мысль, что откровение не завершено и что мы, Гоголи, обязаны восполнить утраченное. Тем более что всё оборвалось на полуслове. Сказала, что всегда с этим жила, подобным вопросом даже не задавалась, да и ее родители тоже так считали. Вообще хочу заметить: родовое преемство царями – трона, крестьянами – земли, господами – той же земли и тех же крестьян – вещь естественная, и наше право, обязанность наследовать Николаю Васильевичу не должна удивлять. Теперь о времени. В зачатках едва ли не сразу, как Николай Васильевич отдал богу душу и сделалось ясно – его главный труд не окончен.
Но шли годы, а ни в ком, в чьих жилах текла кровь Гоголей, не было и грана литературного дарования. Сопоставив одно с другим, многие стали говорить, что причина неудач именно в ней, в крови, с каждым поколением она только разжижается; пока этому не положен предел, о завершении «Мертвых душ» нечего и думать.
Нет сомнений, самому Гоголю замысел провидения насчет России был полностью открыт, но Николай Васильевич счел, что мы, как и раньше, всё, что идет от него, истолкуем превратно, исказим до неузнаваемости. Что, что бы он ни сказал, ненависти, злобы будет только больше и больше. В итоге, как Моисей разбил скрижали Завета, он сжег уже положенную на бумагу вторую часть поэмы. Когда мы поняли, чего оказались недостойны, всё окончательно пошло вразнос. Брат встал на брата, веря, что именно тот, грехи того и отвратили от нас Господа. Наверное, что впереди страшные годы, что надо что-то делать и ответственности с нас, Гоголей, никто не снимал, лучше других понимала моя бабка Вера Анатольевна Ухтомская, в замужестве Шептицкая. Не считаясь с тратами, она в Сойменке, обширном и очень красивом имении мужа, стала собирать гоголевскую родню, всех, кого сумела разыскать, – к началу XX века почти шесть десятков душ. Делала она это не только, чтобы мы, Гоголи, друг для друга не затерялись, безо всякого смысла не канули в небытие, – не меньше ее заботило и сохранение, как она говорила, духа Гоголя. Для этого каждый год в имении ставился новый спектакль, игралась или одна из пьес Николая Васильевича, или какой-нибудь кусок из «Мертвых душ» (последнее даже чаще); как ты понимаешь, у Гоголя нет и страницы, которая не просилась бы на сцену. Тот же спектакль (это был как бы подготовительный класс к взрослой сойменовской сцене) ставился с детьми, и все мы через него проходили. Заметь, костюмы, декорации, свет делались не менее тщательно.
Постановка занимала недели три, еще неделю спектакль игрался для себя и для окрестных помещиков, затем большая часть гостей разъезжалась. Но не все. Бабка ничего не пускала на самотек. Те, на кого она ставила, имея в виду сгустить кровь Гоголей, могли остаться в имении до конца лета. В нашем поколении ее вниманием пользовалась твоя мать, остроумная, прелестная во всех отношениях, и родная внучка Ксения Шептицкая, но Мария нравилась Вере Анатольевне даже больше. Среди молодых людей самым ярким, безусловно, был Кирилл Косяровский. Юноша одаренный, в то же время возвышенных устремлений. Кстати, в детском «Ревизоре» 1915 года он блестяще сыграл Почтмейстера. Вообще молодежи в Сойменке собиралось много, так что выбор был, и было очень весело. Расчет Ухтомской на том и строился, что, подолгу находясь вместе, какая-нибудь пара Гоголей полюбит друг друга, а дальше соединит свою судьбу в законном браке. Тогда, если Бог даст, в числе детей, возможно, окажется и новый Гоголь.
Пока с Кириллом Косяровским всё было в порядке, твоя мать вне всяких сомнений отдавала предпочтение именно ему, в восемнадцатом году они, как ты знаешь, даже обручились. Но вот Косяровский то ли пропадает без вести, то ли погибает, и Маша выходит замуж за случайного человека. У многих из Гоголей тогда вновь появилась надежда. Попытки увести ее у твоего отца предпринимались не раз. Кто он и как они сошлись, в сущности, никого не интересовало, все понимали, в какое время живем.
Потенциальные женихи (среди них и я) лет пятнадцать деятельно прощупывали почву, как могли, пытались обратить на себя внимание. Считалось, что лучший способ для этого – письма. Они не просто лишний раз напомнят Маше, что в тебе течет та же кровь, что и в Николае Васильевиче, но и станут порукой, что среди родни ты человек не случайный. Жизнь показала, что некоторые были людьми небезнадежными, в письмах попадаются довольно тонкие комментарии. Строго говоря, в этом и была суть всех посланий, причем адресоваться можно было на равных тебе, двенадцатилетнему мальчику, и Маше. Каждый знал: она первая и самым внимательным образом прочтет всё, что послано ее сыну. А из наших ей писем аккуратно ножницами вырежет несколько строк, которые сочла личными, – их выбросит, – остальное опять же передаст тебе.
Этот интерес к Гоголю – корень его, безусловно, в Ухтомской – для трех человек из родни с течением времени стал профессией. Дядя Петр тут пошел дальше других. Но истинной цели не достиг никто. Ясно, что твоя мать всю жизнь любила одного Кирилла, оттого, как бы худо ей ни было, никому ни разу не подала надежды. Даже когда твой отец исчез из Москвы и она три года прожила соломенной вдовой. Потом его посадили, а спустя пару месяцев неведомо откуда снова возник Косяровский, которого семья и похоронила, и успела забыть. Где он скрывался все эти годы, мы не гадали, просто застыли, открыв рот. Когда Маша с ним обвенчалась, я, да и другие сочли себя обманутыми, причем скорее Николаем Васильевичем, чем ею. Оттого и комментарии к Гоголю, которые мы тебе слали после тридцать восьмого года, не в пример более желчные. Впрочем, и здесь, едва выяснилось, что в новом браке твоя мать рожать не собирается, наверное, уже и не соберется, ревность улеглась, отношения вошли в прежнюю колею.
Коля – Михаилу Пасечнику
Мама рассказывала, что в Сойменке, где у Шептицких, кроме всего прочего, был большой дом и спускающийся к Пселу сад на сто десятин, каждый год собиралось множество родственников. На берегу, там, где река, огибая имение, круто поворачивала на юг, была поляна, окруженная старыми плакучими ивами, на которой они издавна разыгрывали домашние спектакли. Ставили только Николая Васильевича, играли «Ревизора», «Женитьбу», делали инсценировки больших кусков «Мертвых душ». При этом старательно следовали малейшим авторским указаниям. Участвовали почти все и делали тоже всё сами – костюмы, декорации, писали музыку, сами и, как правило, вместе выстраивали мизансцены, рисунок каждой роли, чтобы никто не выбивался из общего ряда, не тянул одеяло на себя. Удачные постановки помнили годами и, переписываясь, звали друг друга не Петя или Катенька, а по роли, которую ты в спектакле играл. Эти ежегодные сборы позволяли не забывать, для чего мы едим, пьем, любим и рожаем детей, просто топчем землю, хоть как-то держали нас в форме. Так бы, конечно, мы давно разбрелись и друг для друга затерялись.
Коля – дяде Ференцу
Уже давно дядя Евгений написал, что пришлет большое письмо о Сойменке, Владиславе Блоцком и о ваших тамошних постановках «Ревизора». Потом отшучивался, что обещанного три года ждут. И вот здесь, в Бессарабии, на Кишиневском почтамте я получил от мамы открытку, что «Ревизор» прибыл. Если это то, на что я рассчитываю, закроется большая дыра. Что-то нас всех держит, но надолго ли, сколько времени в запасе, без Сойменки не поймешь.
Дядя Евгений – Коле
Равно о «Ревизорах» пятнадцатого и шестнадцатого года я, Коля, написать не смогу. В пятнадцатом году постановка была доведена до сцены, в шестнадцатом же всё оборвалось на восьмой день, то есть дело не дошло и до первых репетиций. Однако пятнадцатый год я помню, как помню: одно осталось, другое забыл, в общем, всё довольно отрывисто, а в шестнадцатом твой покорный слуга вел дневник. Каждый вечер у себя в комнате, шаг за шагом, записывал, как Блоцкий разбирал пьесу. Когда будешь читать письмо, учти это.
Еще в тринадцатом году предшественник Блоцкого Савелий Тхоржевский склонялся к тому, что в «Ревизоре» два Гоголя, и второй приезжает в город лишь после того, как его покидает первый. В другом, уже личном времени, они разнесены так далеко, что играть их должны два разных актера. Хлестаков (первый Гоголь) – зачин жизненного поприща (известно, сколь много в этой роли автобиографического); чиновник, прибывший в город N по именному повелению, – венец, достойный финал его, Гоголя, служения отечеству. Между одним Гоголем и вторым вся жизнь.
Кстати, здесь, объяснял Тхоржевский, и оправдание Городничего, провидевшего одного в другом, но сбитого с толку общей истерией. В Хлестакове, говорил он нам, Гоголь радостен, открыт и почти неуловим, подвижен так, будто бьется на ветру; в чиновнике из «немой сцены» мы, и не видя его, чувствуем высокомерие служаки, мундир которого застегнут на все пуговицы. Тем не менее, говорил Тхоржевский, оба Гоголя работают на па?ру. «Ревизор» призван карать пороки, которые выведет на свет Божий, проявит, обнажит Хлестаков. Замысел этот, однако, не был реализован, и осталось от него немного.
Впрочем, при всем несходстве их взглядов на пьесу Блоцкий (он был романтик и смотрел на мир вполне трагически) тоже надеялся, что из «Ревизоров» пятнадцатого и шестнадцатого годов составится дуэт. Что обе постановки: пятнадцатый год – путь человека к Богу, шестнадцатый год – Господь спускается на землю и уже не находит избранного народа, не важно – подлинного или мнимого, не находит вообще ничего, кроме нескончаемого коловращения греха, – идя навстречу друг другу, неизбежно сойдутся в «немой сцене».
Основа каждого из двух «Ревизоров» Блоцкого – роль, которую Гоголь выбрал, наметил для самого себя, которую с начала и до конца под себя кроил, всем, чем мог, наполнил ее и украсил. В первом варианте «Ревизора» это, конечно, Хлестаков; оттого пьеса в постановке пятнадцатого года была стилизована под водевиль, выстроена как иронический, отчасти и кощунственный парафраз библейского Исхода. Маленький, жалкий Хлестаков, что едет домой, к маменьке в деревню, на самом деле избранный народ (с Пушкиным на дружеской ноге, просители в передней жужжат, тридцать пять тысяч эстафетов скачет), и не важно, что самозваный. Земля Обетованная – родовое поместье – добраться до нее никак не получается. Город N, в котором Хлестаков безнадежно застрял, стоянка посреди пустыни – то ли Египетской, то ли уже бескрайней Синайской. Нет денег на прогоны, и еды тоже нет. Сколько ни посылай Осипа к трактирщику, в лучшем случае принесет пустой чай. Волей-неволей заплачешь, возопишь ко Всевышнему: «Ты растолкуй ему сурьёзно, что мне нужно есть…», станешь объяснять, что, если и дальше так пойдет, ты окажешься в тюрьме (то есть снова в египетском рабстве).
К счастью, Господь по-прежнему добр к своему народу, и после приличествующей паузы в ответ на мольбы и стенания – чудеса. Да не одно, не два, а будто из рога изобилия. Бобчинский с Добчинским пустили слушок, и все разом прозрели, признали тебя. И ведь заметьте, говорил Блоцкий, Хлестаков никого не обманывает, ничего лишнего на себя не берет, они сами зовут его в эту свою игру, такую для него несказанно счастливую. Даже фараон (Городничий), который прежде никого в грош не ставил, хвастал, что любого обведет вокруг пальца, и он уверовал. Манны и перепелов теперь, понятно, от пуза. Вдобавок дочь-невеста. В общем, таков в Городничем страх Господень, что готов на всё, только бы услужить и угодить Хлестакову.
Порядок чудес и их назначение, что нередко у Гоголя, нарушен, но непринципиально. В Писании перед тем, как выйти из Мицраима, Народ Божий приобрел милость в глазах египтян. В «Ревизоре» чиновники тоже сами, причем полными пригоршнями, несут Хлестакову золото и украшения (ассигнации) – всё без счета и без отдачи. Лишь в финале фараон опомнится, пожалеет, что разрешил семени Иакова уйти в пустыню, захочет вернуть, но поздно: Господь – тройка, быстрее которой нет ничего, – легко унесет Израиль от погони. Дальше, по идее, безо всякой милости и снисхождения, должны последовать египетские казни, о них даже сделано предуведомление – вышепомянутая «немая сцена», но или оттого, что в «Ревизоре» поменялась цель: в Пятикнижье заставить фараона отпустить народ Божий в пустыню, в пьесе – просто вывести, предъявить нам наши собственные грехи, – или по какой-то другой причине, но в пьесе казней нет. В итоге «Ревизор» так и остается сказкой об Исходе, о чуде и о чуде Исхода.
Но Дюр в Александринском театре ничего этого не увидел и не понял. Хлестакова он сыграл обыкновенным вралем, заурядным водевильным шалуном, и для Гоголя, говорил Блоцкий, это стало страшным разочарованием. Сам он видел Хлестакова человеком, который, будто пустыня дождевую воду, впитывает веру в себя и на нее отзывается; когда его несет, полный поэтического вдохновения, упоения, почти сочинительского восторга, просто грезит наяву. Оттого и сам не знает, не может знать, врет он или не врет, самозванец или взаправду избран. Он представлял, как Хлестаков расцветает, возносится, когда с ним хороши, в ответ, в свою очередь, делается с каждым хорош. И вот на балу весь состав старших уездных чинов с Городничим во главе ликует, что ревизор, которого они боялись, как Страшного Суда, оказался добр, мил и обходителен, в общем, приятен во всех отношениях. Не только никого не покарал, наоборот, не чинясь каждому отпустил его грехи, прижал к груди и обласкал.
Впрочем, говорил Блоцкий, уже когда наш «Ревизор» пятнадцатого года был поставлен, трижды сыгран перед публикой и мы со дня на день должны были разъехаться из Сойменки – дело, конечно, не только в Дюре. Гоголь и с себя не снимает вины. В одном из писем он пишет: «Или мной овладела довременно слепая гордость, и силы мои совладать с этим характером были так слабы, что даже и тени, и намека в нем не осталось для актера?» В другом: «И вот Хлестаков вышел детская, ничтожная роль! Это тяжело и ядовито досадно».
Было и еще одно обстоятельство, которое не стоит сбрасывать со счетов. По своей природе Гоголь был актером; способность к почти мгновенным перевоплощениям (а любой актер, говорил Блоцкий, в столь разных видах представляется, что часто не единым человеком является), способность так вжиться в роль, что она делается уже не личиной, а ликом – всё это было дано ему свыше. Без этого Гоголь просто не мог жить и, надолго застряв в одних и тех же декорациях, заболевал. Его ломали, буквально корежили колики в животе, оттого что ничего не менялось, сегодня было как вчера и так же должно было быть завтра. И вот однажды, не имея больше сил терпеть, он срывался с места, уезжал, бежал куда глаза глядят. Чаще других стран мы его находим в Италии, в Риме. Этот вселенский город, разом и Вавилон, и Иерусалим, был для него и кулисами, и гримерной. Здесь он выздоравливал, отдыхал, во всех смыслах оживал. Здесь же выбирал себе новую роль и выстраивал новую мизансцену. Лишь затем возвращался обратно в Россию и начинал репетиции.
В шестнадцатом году труппа, занятая в «Ревизоре» прошлого сезона, в прежнем составе собирается в Сойменке. Нам уже известно, что по плану Блоцкого нынешняя постановка должна образовать пару с постановкой предыдущего, пятнадцатого года. Кроме того, все в Сойменке наслышаны, что с недавних пор Блоцкий тесно связан с одной из нелегальных революционных партий. О революции он теперь говорит как о новом преображении Господнем, единственном, что может нас спасти, очистить от зла. Свидетельства, что она грядет, начнется вот-вот, он находит везде. Показывает, тычет в них нас, но мы как слепые котята ничего не видим или не хотим видеть. Блоцкого это бесит.
В сущности, весь его разбор «Ревизора» шестнадцатого года – комментарий к тем нашим тогдашним спорам. От них и пафос, и словарь – в любом другом случае он был бы спокойнее. Впрочем, сейчас, Коля, большой беды я здесь не вижу, куда больше сожалею о том, что новый «Ревизор» не был доведен до сцены, что работа оборвалась в самом начале. Летом шестнадцатого года Сойменка попала в прифронтовую зону, по этой причине, но и не только, большая часть актеров спешно разъехалась. Тем не менее убежден, что и уже сделанное в тот год представляет интерес. Вот мои сойменские записи, по ним, мне кажется, многое можно восстановить.
11 июля
Сегодня первый день разбора комедии. Все мы друг другу рады, но время на сантименты срезано. Блоцкий берет с места в карьер. Мы еще не успели рассесться, а уже слышим, что Гоголь, будучи недоволен, как в Александринском и в Малом Императорских театрах играется Хлестаков, работами других актеров, вообще всей постановкой и реакцией на нее публики, понимает, что одним перераспределением ролей делу не поможешь (впрочем, она тоже нужна). Пьесе необходимо смещение центра тяжести, коренное изменение веса, значения каждого персонажа. Иначе и дальше вред от комедии будет перекрывать пользу.
Конечно, Гоголю было ясно, говорит Блоцкий, что начать придется с себя. Подавая пример, он отказывается от великолепного, во всех отношениях выигрышного, – не важно, что Дюр играет плохо – любимого публикой Хлестакова, вместо же берет роль даже не второго, а третьего или еще хуже плана. Новый его персонаж – чиновник, прибывший в город N по именному повелению, на первый взгляд безнадежен. У него ни единой реплики, больше того, он вообще не появляется на сцене. Тем не менее Гоголь убежден: диспозицию пьесы с самого начала следовало строить, опираясь именно на эту роль. Решение осознанно и добровольно, здесь нет сомнений, продолжает Блоцкий, но Гоголь даже не успевает толком порадоваться, настроение его вдруг резко меняется. По видимости, на пустом месте, возможно, просто еще не войдя в роль, в ней не обжившись, Гоголь в шкуре чиновника по особым поручениям начинает задыхаться.
Ведь и вправду, Коля, теснота, немота этой роли такая, будто тебя завязали в смирительную рубашку и заткнули рот кляпом. Контраст с Хлестаковым, в котором Гоголь порхал словно мотылек, был легок и свободен, в котором публика принимала его на ура, с готовностью откликалась на каждое слово, на самый малозначащий жест, движение лица, слишком силен, и задним числом кризис кажется естественным, почти неизбежным. Однако, продолжает Блоцкий, сводить дело к нервности Гоголя, к непостоянству, изломанности его психики неправильно. Письма Гоголя – свидетели того, как он прозревал, начинал видеть, что обманывает себя и тем тешится. С каждым днем ему делалось яснее, что роль чиновника, прибывшего в город N по именному повелению, отнюдь не добровольный выбор. Эту роль ему навязал, хитростью к ней подвел и в нее заманил актерский цех. Однажды решив, что управятся сами, что автор теперь им только помеха, актеры стакнулись вытеснить его с театральных подмостков и вот вполне преуспели. Тем не менее Гоголь понимает, что пути назад нет, и от новой роли не отказывается. Больше того, заключает сегодняшний день Блоцкий, враждебность, предательство всех и всего, что он раньше считал своим, лишь закалят его, придадут дальнейшей работе над «Ревизором» бескомпромиссность, жесткую последовательность.
12 июля
Всё, что мы вчера слышали от Блоцкого, интересно, но, на вкус труппы, абстрактно. Главное, мы пока не понимаем, что тут играть. И что Блоцкий знает и может объяснить, что нам играть, тоже не уверены. Сегодня, будто что-то забыл, он по второму кругу заговаривает о чиновнике из «немой сцены», однако туман не рассеивается и ясности не прибавляется. К сказанному накануне добавлено, что остается гадать: сознавал ли Гоголь, как далеко зайдет переделка «Ревизора»? Возможно, и нет, говорит Блоцкий, даже наверняка нет, но, встав на этот путь, он уже никуда не сворачивает. Хорошо, мы приняли это к сведению, тем паче что контраст с самим Блоцким налицо – до гоголевской твердости нашему режиссеру как до неба. Он мечется, то жалуется, что, подобно актерам Александринского и Малого театров, предавшим Гоголя, мы под него, Блоцкого, копаем, хотим его подставить – что он имеет в виду, сказать трудно; то вдруг принимается лебезить, раз за разом повторяет, что лучше нас никого нет.
Предъявить и вправду нечего. От добра добра не ищут, вот мы и цепляемся за постановку прошлого года, его, Блоцкого, работу – очень уж удачной она вышла. Зачем теперь всё рушить, никому не ведомо. Мы не просто вжились в старого «Ревизора», мы в него вросли, перебивая друг друга, мы хотим это объяснить, но Блоцкий нас не слышит. Тогда мы заходим с другой стороны.