Оценить:
 Рейтинг: 3.5

Будьте как дети

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Советуясь то с одним, то с другим, Сережа колебался, а потом вдруг заявил матери, что принять постриг он пока не готов. Дуся, похоже, не настаивала. О ее юродстве тогда не было и речи, такой, какой мы ее знаем, она сделалась лишь во время войны. Сережа с детства очень хорошо рисовал, и мать согласилась, что будет правильно, если он попробует поступить в Строгановский институт (это удалось со второй попытки) – единственное место, где готовили реставраторов. Церковное хозяйство – иконы, фрески – везде находилось в запустении, и более нужного послушания найти было трудно.

Разговор о крестной не мог не произвести на меня впечатления. Приняв вслед за другими, что она юродивая, святая, я понял, что всё детство – мои собственные отношения с Дусей, отношения с ней родителей, вообще каждого, кого я знал, – придется пересматривать заново. Для меня это оказалось непросто. За год я, если и продвинулся, то недалеко, другое дело – с выпивкой. Я ничего между собой не увязываю, но так совпало, что, потерпев поражение с крестной, я, к ужасу родителей, чуть не каждый день стал возвращаться домой пьяный.

Пока я был мал, Дуся была для меня бабушкой, обычной бабушкой, странности которой, в сущности, ничего не меняли, и вдруг я узнаю?, что жизнь – моя, других – это жизнь при юродивой, и в ней может быть лишь один смысл – тот, что обращен к Господу. К тому времени мне уже не надо было объяснять, что всё, чем живет юродивый, – Господь, Он Один. Юродивый даже больше посвящен Богу, зависим от Него, чем монах. А тут получалось, что и мы каждым словом, каждым своим шагом в этом участвовали. Вернее, обязаны были участвовать.

Конечно, люди, среди которых я рос, были верующими и воцерковленными, однако здесь требовалась иная близость к Всевышнему, и я очень сомневаюсь, что нам часто удавалось быть на уровне. Нужна была инвентаризация, полная переоценка всего, и поначалу я взялся за дело с энтузиазмом. Но время шло, а толку не было, и руки сами собой опустились. Масса вещей, которые я привык считать мелочью, обыкновенной ерундой, на глазах превращались в серьезный, может быть, даже смертный грех. Они были грехом хотя бы потому, что вот я играю, радуюсь, а о Боге не помню. Мир в одночасье поменял свои правила. Например, я знал, что Дуся любит меня меньше сестры, но по сему поводу не тревожился, а оказалось, что это чуть ли не приговор: не крестная – Бог меня не любит.

Мы – Дусин ближний круг – были ее общиной, стадом, которое она избрала и собрала, а теперь вела к Господу. Пусть мы, как могли, упирались, норовили кто куда разбежаться, всё равно часть ее святости падала, не могла не пасть и на нас. Про остальных не скажу, но я был обыкновенный подросток и вряд ли достоин подобной милости. Полтора года, пока не кончил школу и не поступил в университет, я со всем этим что-то пытался сделать, хоть на живую нитку, но одно с другим сшить. Смотрел на отца, на мать, сравнивал с родителями своих товарищей, но ничего особенного не находил. И в крестной я постепенно разочаровывался, чаще и чаще думал, что тогда, может быть, меня просто разыграли.

Перебирая детские воспоминания, я с трудом выискал пару десятков эпизодов – многие походили друг на дружку как близнецы, – когда Дуся вела себя не так, как полагалось обычной бабушке, когда, пожалуй, она и вправду напоминала юродивую. То, что я вспомнил, часто начиналось с игры в прятки, которую крестная очень любила и в которой ничуть нам не уступала. Возможно, подобное бывало и в других домах, но сам я этого не видел.

Что касается нас, то прятаться было где. Комната даже по тем временам считалась огромной – под сорок метров, с пятиметровым потолком – и отец, неплохой столяр, вдоль всех стен, кроме той, что была с окнами, соорудил широкий балкон. Антресоли сделались родительской половиной, мы же втроем – я, сестра и нянька – помещались внизу, внизу принимались и гости. Играя, на эти границы внимания, конечно, не обращали. К комнате еще примыкал чулан, служивший нам платяным шкафом. В нем, маленький, когда обижали и хотелось плакать, я затаивался среди шуб, подушек и старых одеял. Своего рода те же прятки. Чулан, как и комната, был двухъярусным. Поверху, на плечиках с пришитыми кулечками высушенной лаванды, чтобы отпугнуть моль, висели зимние вещи – всё меховое и шерстяное, под ними, на первом этаже, на вешалках и в сундуках – остальное.

Хотя и усовершенствованная отцом, комната не выглядела вменяемой. Дело в том, что мебель – шкаф, горка, письменный стол, зеркала – не лепилась, как у других, по стенам, а была выдвинута к центру, к обеденному столу, прикрывая стоящие за ней кровати. Из-за подобной конфигурации, а также благодаря шести раскладным ширмам с драконами – отец вывез их из китайских командировок – и у меня, и у сестры, и у няни был собственный закуток, в сущности, настоящая нора, где мы, если хотели, могли остаться одни и где нас без особой надобности старались не тревожить. В общем, комната была создана для пряток, и Дуся, несмотря на свои годы, тоненькая, гибкая, каждый раз умудрялась найти какую-нибудь щель, куда заглянуть никому и в голову не приходило.

В крестной был настоящий азарт, потому мы и любили с ней играть, в отличие от остальных взрослых, считали одной из нас. И вот мы часами прятались, искали друг друга, пока наконец не наступал уже Дусин черед водить. Обычно она всё делала по правилам и претензий к ней не было, но изредка случались проколы. Сначала, как заведено, она выходила в коридор, чтобы дать нам время найти себе укрытие по вкусу. На это отводилось минуты три. Дальше с тактом и расстановкой крестная громко объявляла: «раз, два, три, четыре, пять – я иду искать; кто не спрятался, я не виновата», снова повторяла считалку и открывала дверь.

Там, где играют в прятки, сразу делается тихо и пустынно. Сам водивший не одну тысячу раз, я хорошо помню это свое ощущение, что в комнате никого нет и никогда не было – искать тут нечего. Наверное, то же чувствовала и Дуся. Войдя, она поначалу ходила совершенно потерянная и, не знаю зачем, звала, уговаривала одного из нас: «Глебушка, душечка, где же ты, моя ягодка, куда, маленький мой, подевался? Выйди, не бойся. Разве Дуся что-нибудь плохое тебе делала? Я и сейчас не пустая, с гостинцами к тебе пришла. Смотри, тут у меня – шоколадка, и леденцы, и карамель. Выйди, не мучь старуху».

Так она обращалась к каждому, никого не забывала, но мы не поддавались, и она веселела, входила в раж. Походка у нее была семенящая, мелкая, не больше чем на ступню, но двигалась крестная быстро, и спиной, разработанной сотнями земных поклонов, кивала с почти балетной ловкостью. Хитростью, чутьем Бог ее тоже не обидел. Чтобы найти нас, ей легко хватало два-три раза обежать комнату. Вот мы уже все у окна – за ушко да на солнышко – дурачимся, пытаемся перекричать друг друга, а она одаривает нас конфетами, которых у нее и вправду полный карман. Сейчас я думаю, что, играя с нами, она испытывала ту же радость, что Господь, когда Он, вдунув душу, выпускал в еще пустой мир одну живую тварь за другой, и они, едва коснувшись земли, начинали суетиться, галдеть, пищать. Но этой своей радости она боялась.

Пока же мы взахлеб, со смехом и беготней прячемся, а Дуся, ища нас, по обыкновению, заглядывает под кровати, в шкафы, лазит на антресоли, шарит в чулане и в простенках и вдруг – мы даже не сразу понимаем, что происходит, – сбивается. Выкликнув кого-нибудь из нас, повторив имя, она ни с того ни с сего путается, принимается искать то ли саму себя, то ли еще какую-то Дусю. Как и нас, зовет ее «родненькой», «ягодкой», уговаривает не бояться, не прятаться – ничего плохого она ей не сделает. Внешне ничего не менялось: крестная по-прежнему быстро-быстро бегала по комнате, на ходу проверяя тайники и закоулки, но теперь, даже кого-нибудь найдя, не радовалась, вообще не обращала на пойманного внимания. Это было несправедливо и обидно до слез, но постепенно мы начинали догадываться, что просто Дуся играет уже не с нами, у нее теперь собственная игра, и нас она не касается.

Один за другим мы выходили из укрытий, тут же затевалось что-то новое, и дальше мы жили своей жизнью, а она – своей. Не замечать ее нам было нетрудно – ведь вместе со многими жили деды и бабки, некоторые от старости были не в себе и выкидывали коленца похлеще крестной. Так что мы с детства знали, что ни дома, ни в гостях обращать на это внимание не надо. Больные люди они и есть больные, это не театр и не цирк, чтобы стоять и глазеть.

Конечно, мне давно уже ясно, что, зовя Дусю, крестная искала не ту себя, из плоти и крови, что каждый из нас знал, а свою душу. Ласково, будто с нами маленькими, когда мы болели, увещевала ее: «Иди, иди сюда, моя хорошая. Иди, не огорчай, не мучь Дусю, она уже и так истоптала все ноги», и снова: «Куда же ты, миленькая, запропастилась, чего ушла, бросила меня?» Спрашивала: «Чем я тебя обидела, чем перед тобой виновата?» Говорила ей: «Кто же живет без души, без нее, поди, и молиться нельзя. Без души Бог тебя слушать не станет, скажет: “Дусенька, доченька, Я ведь каждому душу-то дал, никого не забыл. Может быть, ты и не человек вовсе, а пыль, прах земной. Смотри, какая ты шустрая: без души всякий легкий, ветер тебя туда-сюда и носит”. Что я Ему скажу?» И снова: «Иди, иди, миленькая, иди, хорошая, без тебя мне не жить».

Ища душу, крестная по-деревенски, совсем как наши няньки, всхлипывала, шмыгала носом, но по-настоящему плакать не плакала. Во всяком случае, я слез не помню. Между тем, сколько она ни просила, ни заклинала, никто не отзывался, и разыскать пропажу тоже не получалось. Смириться, принять, что ее уже не найдешь, Дуся, конечно, не могла, и поиски не только не прекращались, наоборот, у меня было ощущение, что завод в ней всё раскручивается и раскручивается, всё набирает и набирает обороты. Вела она себя по-разному: бывало, вдруг встанет посреди комнаты и начнет объяснять, что ни ей, вообще никому душа не нужна, с ней одни хлопоты, без души жить не в пример проще. В другой день будто в недоумении отойдет к окну, сядет там на стул, глаза слепые, будто повернуты вовнутрь, руки сложены на коленях, но пальцы беспокоятся, то и дело теребят фартук. Просидит пять минут и снова методично, ничего не пропуская, начинает место за местом обшаривать, обыскивать тайники. Каждый давно проверен и перепроверен, но она или не помнит это, или не понимает.

Иногда речитативом на два-три голоса она разыгрывала целые сценки: «Дуся, – кричит ее мать, – доченька моя ненаглядная, где же твоя душа, где ты ее оставила? Иди, иди обратно, ищи ее, пока не найдешь, без нее я тебя в дом не пущу». Дуся отвечает: «Да найду я ее, маменька, сейчас найду, некуда ей деться. Забилась, чертовка, в какую-нибудь дыру, сидит, смеется надо мной». Она еще что-то говорила, бормотала под нос, но разобрать можно было лишь отдельные слова. Дальше карты могли лечь так и этак. Часто душа всё же поддавалась на уговоры, позволяла крестной себя найти, и она, удовлетворенная, затихала. Когда же та упорствовала, дело могло принять другой оборот.

Надо сказать, что мои родители были люди интеллигентные, а главное, что понималось под этим словом – множество негласных запретов. Один из важнейших – никогда и ни при каких обстоятельствах не ругаться матом. Дома мат был вообще немыслим, о чем в обязательном порядке предупреждалась каждая нянька. Несмотря на то что, нанимаясь, они божились, что плохих слов никто от них не услышит, но в деревне без мата тебя и собственная корова не поймет, так что при нас, детях, они, бывало, прокалывались. При родителях реже, особенно они боялись мать – о ней было известно, что за мат она может отказать от места. Вбили это и в меня. Во всяком случае, до психушки не помню ни разу, чтобы дома я выматерился. Во дворе, конечно, случалось. Тем не менее и дома я слышал мат не только от Клаши или Раи.

По каким-то причинам душа не соглашалась найтись, очевидно, была слишком напугана, и иллюзий у крестной не оставалось. Кажется, она знала, в чем дело, понимала, что душа права: она, Дуся, сама во всём виновата. Раньше, маня ее, уговаривая, будто ничего не случилось, вернуться, крестная изображала дурочку, но всё без толку. Наверное, кроме как встать на колени и смиренно, кротко молить Господа, чтобы Он простил ее, другого пути не было, но, похоже, Дуся сейчас о Боге не помнила. Может, чересчур была разгорячена игрой – тот маховик, что позволял ей без устали рыскать и рыскать по комнате, залезать в самые немыслимые щели, чтобы нас, тощих, юрких сепелявок, вытянуть на свет Божий, он же словно говорил ей: не бойся, никуда твоя душа не денется. Скоро ты ее найдешь, в крайнем случае, посулами выманишь из укрытия. И вот, заигравшись, крестная забывала о Боге, а может, и вправду считала, что раз души в ней нет, то и Господу ей как бы нечем молиться. Она от Него дальше, чем бессловесная скотина, – нечто вроде пустышки, мертвяка.

Хотя Дусина душа покинула тело, сила в нем еще оставалась, много силы. Не зная, что теперь с ней делать, крестная принималась над собой глумиться. Больше не было ни речитатива, ни тонкого умильного голоска; издевательски туда-сюда изгибаясь, растопырив ручки, очень похожие на маленькие ощипанные крылышки, и, по-куриному квохча, она начинала кружить вокруг обеденного стола. Она огибала его своей обычной семенящей походкой не спеша, чуть пританцовывая, будто хотела, чтобы мы все хорошо ее рассмотрели – этакая мерзкая глупая курица, ничего лучшего, чем суп, не заслуживающая, – шла и, постепенно заводясь, всё злобнее кудахтала.

Иногда два-три ее круга, как сквозь глушилки, невозможно было разобрать ни слова, а потом треск, шумы, всякого рода невнятица вдруг пропадали, оставался лишь мат, яростные ругательства и проклятия. «Дуся, сука, сука, шалава, блядь подзаборная, подстилка. Курва ты, и порода у тебя такая же бляжья. Да нет, – бормотала она, – ты хуже любой потаскухи, совсем удержу не знаешь. Христос Марию Магдалину недаром принял, утешил – она торговала телом, а ты, грязь, погань сраная, – душой». И снова: «Не ты ли, шлюшка, перед престолом Господним, как жениху, клялась своему исповеднику, что на веки вечные отдаешь ему свою душу, не ты ли на коленях молила взять ее, сберечь, потому что иначе тебе не спастись…» Она не всё время кричала, силы постепенно подходили к концу, и крестная, сев на какой-нибудь стул, тихо и обреченно повторяла: «Бегала ты, бегала от одного к другому…»

Если в то время, когда Дуся искала душу, приходил кто-нибудь из взрослых, нас сразу же выводили в коридор или, пока дело не уляжется, отправляли гулять. Но и сами мы были хорошие, незлые дети, и, как плохо сейчас крестной, объяснять нам было не надо. Помочь мы ей ничем не могли. Веселого тут тоже ничего не было, и, конечно, мы были рады уйти. Шли во двор, на площадку и, пока нянька не звала нас обратно, играли уже там.

После припадков Дуся слабела, даже не могла двигаться и дальше, приходя в себя, спала до следующего утра. По-видимому, вечера и ночи ей хватало, чтобы оправиться, потому что просыпалась она уже обычной Дусей, той Дусей, без которой собственную жизнь мы вообще не представляли. Ничего между собой не обсуждая, никак не сговариваясь, мы понимали это так, что душа к Дусе вернулась, всё в порядке, она снова здорова.

В тридцать четвертом году Сережа пошел в Строгановский институт. Окончил его, работал в каком-то ярославском музее, дальше – фронт, три ранения, причем все тяжелые. Демобилизовавшись в сорок пятом, в музей он уже не вернулся, сошелся с этнографами и больше четверти века мотался по Северу. Рисовал всё, что его просили: одежды, орнаменты, лица камлающих шаманов и чумы, всякую домашнюю утварь, бубны, онгонов и тут же – упряжку собак, бредущих по снегу оленей. Он делал это везде, от Ямала до Чукотки, сначала в поле, а потом, когда те, с кем он ездил, выходили в люди, защищали диссертации, оформлял для издательства их книги. Я был уверен, что он так и будет кочевать до самой смерти, но в начале семидесятых годов, ему еще не исполнилось шестидесяти лет, Сережа вдруг уволился из института этнографии и осел в Москве. К счастью, тремя годами раньше кто-то из работавших с ним академиков выбил ему в старом купеческом доме на Трубной мастерскую.

Комната была как комната, если не считать, что на стенах в два ряда висели иконы. Доски Сережа привозил тоже с Севера. После начала коллективизации туда были сосланы десятки тысяч староверов, ко времени смерти Сталина большинство их погибло. Из выживших Сережа многих знал, давно был с ними дружен. Часть досок он уже в Москве реставрировал, причем, что особенно ценилось, делал это по всем правилам, а на следующий год возвращал в скиты. Но немало образов еще дониконовского письма Сереже были просто отданы на сохранение.

Его отношения со староверами начались еще в конце сороковых годов, и немудрено, что из того, что перебывало за двадцать лет в Сережиной комнате, собралась бы коллекция, которой позавидовал любой музей. Недавно я снова вспоминал иконы, к которым он был особенно привязан, наши не слишком частые разговоры и вдруг понял, что он с трудом принимал взрослого Христа, Христа Пантократора и Христа на Голгофе, Христа проповедующего и Христа, грозящего грешникам. На образах, перед которыми он молился, был лишь Христос-младенец, Христос-дитя на руках у Богородицы. Сережа ни разу, во всяком случае, при мне, на подобные темы не высказывался, но, может быть, остальное было для него чересчур жестко и строго.

В те годы временами и я думал, что Сын Божий уже своим зачатием и рождением, всеми чудесами, с этим связанными, показал нам дорогу, путь, которым следует идти, чтобы спастись. Больше ничего было не надо: Христос ведь и Сам однажды сказал: «Будьте как дети, ибо их есть Царствие Небесное». Я слышал, что и у Дуси любимой была та часть жизни Спасителя, когда Богородица, она одна, была всем Его миром. Кроме нее, в нем больше не было никого.

Наверное, поэтому крестная так настойчиво повторяла, что любое взросление есть уход от Господа. Каждый день, который человек прожил на земле, до краев наполнен грехом и лишь отдаляет от Бога. Как-то она сказала, что и у Христа, по мере того как Он рос, менялся взгляд на мир, созданный Господом. Он видел, что люди своим злом настолько всё исказили, что прав зваться его творцами у них теперь не меньше, чем у Всевышнего. В этом единственная причина, почему Сын Божий, выйдя из детства, день ото дня делался суровее, труднее прощал, чему в Евангелиях много свидетельств. Отсюда же и Его отдаление от матери. Так было до возвращения в Иерусалим, до Тайной вечери и Голгофы.

Сережа рассказывал о староверах не слишком охотно. Те жили закрыто, чужих старались к себе не пускать, и он это уважал. Правда, пару историй еще прежде, чем сам впервые попал на Север, я от него слышал. Как последователи Аввакума относились к большевикам, погубившим в тюрьмах и лагерях три четверти их единоверцев, ясно, но и белых, зеленых, прочие масти они тоже не жаловали. Когда-то пророк сказал: «разделившееся царство не устоит»; Гражданская война, в которой народ Божий без устали сам себя убивал, была неоспоримым свидетельством, что пришли последние времена: зло в каждом, и вина тоже на каждом. И вдруг в сорок восьмом году Сережа в одном из скитов услышал новое объяснение Гражданской войны. Не убежден, что роль событий, которые пойдут ниже, действительно велика, важно другое: в этом предании попытка, никого не исключая, простить и оправдать соплеменников.

Староверы рассказывали Сереже, что в ноябре шестнадцатого года, то есть на третью зиму войны, когда были убиты уже миллионы солдат, многие миллионы ранены и изувечены, те же, кому пока везло, заживо гнили в окопах, глава Синода Саблер на докладе у царя сказал, что подданным его величества необходим знак, что всех их он равно любит и всех равно считает себе преданными. В первую очередь он, Саблер, говорит о старообрядцах. Надо отказаться от взгляда на них как на еретиков, которые непременно прямо сейчас должны раскаяться и присоединиться к синодальной церкви. Наоборот, староверам следует дать понять, что Государь считает их веру столь же угодной Богу, как и православную. Причем хорошо было бы обойтись без деклараций и манифестов.

Царь спросил, что конкретно Саблер предлагает. Тот ответил, что в больших православных храмах можно позволить время от времени служить литургию и по дониконову канону. Сначала в одном, если же сойдет гладко, то и в других, везде, где в округе живет много староверов. Царь, подумав, согласился, и на пробу был выбран чухломской храм Пресвятой Богородицы. Выбран не случайно. Священником там был отец Георгий, человек мягкий, к тому же относившийся к старообрядцам с глубокой симпатией. Вся Чухлома знала, что он дружит домами со староверческим батюшкой отцом Досифеем, с которым они женаты на сестрах. Саблер тоже был о нем наслышан, в частности потому, что в Синод только за один минувший год на отца Георгия было послано больше десятка доносов. Им давно следовало дать ход, но он неизвестно почему медлил, теперь убедился, что правильно.

Епархиальным начальством в вину отцу Георгию ставилось многое. В частности, что чухломской батюшка ничего не делает для возвращения еретиков в лоно церкви, более того, в разговорах с мирянами не скрывает, что ему нравится, как живут староверы. Особенно их семьи. Нравится, что ни жёны, ни мужья не блудят, не пьянствуют, не сквернословят и друг с другом не дерутся. Что дети в староверческих семьях хорошо воспитаны, вежливы, не врут. Всё это куда ближе к тому, что хочет от человека Господь. Последнее говорилось открыто, иной раз даже во время проповеди, в итоге, по данным полиции, несколько десятков православных, соблазнившись подобными речами, ушло к отцу Досифею.

Чухломская церковь Пресвятой Богородицы была очень велика. Храм в стиле ампир был возведен в середине XIX века иждивением графов Шереметевых для крепостных из окрестных торговых сел. Тогда здешний люд был сплошь православным, но позже по соседству в городских слободах стали селиться и старообрядцы. К концу века их было уже за тысячу. Все Рогожского согласия, то есть признающие, что без священнослужителей человеку в нашем мире не спастись. Умножившись, община стала обращаться в Синод с просьбой разрешить ей построить собственный храм, но, несмотря на немалые взятки и ходатайства влиятельных лиц, за двадцать лет в Петербурге мало что сдвинулось. Теперь можно было разом убить двух зайцев.

Выбор на чухломскую церковь пал не только поэтому: в Синоде знали, что храм даже по большим праздникам наполовину пуст. Живущие по соседству крестьяне и обыватели, уважая отца Георгия, сам храм из-за сырости и сквозняков дружно не любят. У церкви была еще одна особенность: по внешности храм святой Богородицы был обычным крестово-купольным храмом с высокой колокольней над основанием креста. Однако то ли архитектор ошибся, то ли он просто ничего не смыслил в акустике, но во время службы в боковых приделах почти ничего не было слышно. Сей просчет Саблеру был только на руку. В храме, ничуть не боясь, что попы помешают друг другу, можно было одновременно служить две литургии. Последнее решило дело, и 10 декабря шестнадцатого года во время Рождественского поста в чухломской церкви начались староверческие службы.

Всё же в первые дни два стада детей Христовых старались по возможности развести, но скоро убедились, что и вправду никто никому не в тягость. Видя, что Господь за них, отцы Георгий и Досифей на Рождественскую литургию договорились вообще объединить свои паствы. Даже без боковых приделов храм легко вмещал восемьсот прихожан. На этой совместной рождественской службе наверняка было не меньше. Чтобы послушать первую после Никона общую литургию староверов и синодальных, кроме местных, пришло несколько сот человек из Чухломы и других пригородных сел. Пока люди были в церкви, всё шло хорошо. Как рассказывали староверы, оба батюшки – и отец Досифей и отец Георгий – служили чинно и благолепно, отлично пели хоры, пламя свечей, ладан, мирро, смешавшись с молитвами людей, помнящих сейчас лишь о Господе, доверху наполнили церковь Пресвятой Богородицы божественным, сделали из нее как бы взаправдашний рай.

Литургию, по общему согласию, служили по староверческому канону, закончилась она только в пятом часу пополудни, когда священники, благословляя прихожан, стали для крестного хода выводить их на паперть. Шла война, у каждого, кого ни возьми, немало родни было на фронте, и всё равно в этот спасительный день Рождества Христова люди были светлы и радостны. Известно, что старообрядцы во время крестного хода окольцовывают храм по солнцу, никониане же, как и греки, идут против движения нашего светила по небу. Так было и на этот раз. Оба хода с крестами, иконами, хоругвями, будто овцы за пастухом, пошли каждый за своим священником. Перед храмом была вымощенная булыжником паперть размером в добрую площадь. От нее, огибая церковь, в обе стороны впритык к стенам шли посыпанные песком дорожки, одно время довольно широкие, но за поворотом делавшиеся чуть ли не тропинкой. Когда священники вышли из церкви, много народа еще оставалось в храме, молясь или ожидая очереди, чтобы приложиться к очень здесь чтимой иконе Чухломской Божьей Матери. Постепенно, осеняя себя и других крестными знамениями, выходили и они.

Запруженная народом паперть напоминала полноводное озеро, из которого мирно и неспешно струились два людских потока. Поначалу оба хода легко, без заминки втягивали в себя новых и новых прихожан, но людей было столько, что на глаз число их не убывало. Первые несколько десятков метров верующие шли свободно, не теснясь и не толкаясь, даже детей на руки никто не брал. Однако дорожка быстро сужалась, сразу всех пропустить она уже не могла, и ток прихожан стал замедляться. Хуже того – как бывает при любых заторах, людей сдавливало всё сильнее и сильнее. Скоро многим даже сделалось трудно дышать. Детей, чтобы их не покалечило, теперь держали над головами. Тем не менее оба хода продолжали идти, и страха ни в ком пока не было.

У чухломского храма была знаменитая на всю епархию колокольня. Славилась она двумя вещами: во-первых, тяжелым двухсотпудовым колоколом, против ожидания звучащим не басом, а высоким, чуть надтреснутым тенором – кажется, на литейном заводе что-то напутали с рецептурой чугуна. Однако в остальном он был хорош, и, когда звонили, слышно было за много верст. Но главное – звонарем-виртуозом. Это был калека-немой откуда-то с Западной Украины. Рассказывали, что ребенком он был болтлив, как баба, и отец однажды, не сумев заткнуть его, десятилетнего пацана, осатанел и, зажав голову между коленями, сапожным ножом резанул подъязычную жилу. С тех пор говорить по-человечески он уже не мог, но слух имел отменный, вдобавок ловкие, проворные руки. Благодаря им он теперь со всем приходом изъяснялся колокольными звонами.

Вокруг основания колокольни шла самая узкая часть дорожки. Еще хуже, что вплотную к ней примыкало старое, тесное кладбище. Ограды везде были высокие, почти по грудь, и увенчаны навершиями в виде шишаков и копий. Получалось, что и в сторону тут тоже не подашься. Староверы, понятно, ни о чем подобном не знали, другое дело, отец Георгий и синодальные, у многих из которых здесь были похоронены родные. Но и им не пришло в голову, что двум крестным ходам под колокольней не разойтись.

Раньше всех, что старообрядцы и никониане скоро столкнутся лоб в лоб и тогда не избежать беды, понял звонарь. Не имея возможности криком остановить людей, он разом оборвал праздничный перезвон и стал звонить так, как на Руси издревле предупреждали народ об опасности. Лучше бы он этого не делал. Люди, хоть и поняли, что что-то случилось, но что – не знали, и в давке, когда было не шевельнуть и рукой, от бессилия буквально сходили с ума.

Кстати, Сережино предание десять лет спустя я чуть ли не слово в слово записал уже сам. Дело было в маленьком скиту на берегу Оби, и тогда меня поразило сходство деталей чухломской истории с угличским восстанием в день смерти святого благоверного царевича Дмитрия. И главное – почти неразличимость обеих смут, что начинались в России колокольными звонами.

Как известно, в 1591 году сын Ивана Грозного от Марии Нагой, восьмилетний царевич Димитрий скончался в выделенном ему в удел городе Угличе. По официальной версии, несчастный ребенок – тяжелый эпилептик – играя в тычки (в ножички), случайно сам себя заколол. Горожане давно подозревали, что фактический правитель страны в те годы Борис Годунов только и думает, как извести наследника престола, младшего сына Ивана Грозного. Узнав про беду, они бросились на царевичев двор и там в ярости, не разбирая, кто прав, кто виноват, растерзали несколько служивых людей. Дальше было долгое судебное разбирательство. На следствии один за другим посадские повторяли, что взбунтовались, послушавшись колокола, в итоге он и был признан зачинщиком смуты. Как и у нашего звонаря, ему вырвали язык и приговорили к вечной ссылке в Сибирь. Вместе с колоколом за Урал были отправлены все угличские обыватели, тащившие его туда несколько тысяч верст.

Между тем в Чухломе через минуту после звонаря увидели друг друга и священники. Было ясно, что двум ходам не разойтись – места для этого нет, и они, расставив руки крестом, попытались остановить своих прихожан. Но дело было пустое. Верующие, кроме тех, кто был рядом с батюшками, ни о чем не подозревая, продолжали идти, и вместе с ними, будто два потока, крестные ходы текли и текли вперед. Люди, конечно, кричали, молили, чтобы задние не давили, но их вопли вместе с отчаянно звонящим колоколом мешались в бессмысленную какофонию. Из отдельных слов, которые еще можно было разобрать, обе паствы поняли одно: староверы или, наоборот, синодальные, неизвестно почему не дают им пройти.

Все они, конечно, были грешники из грешников, на большинстве и клейма некуда было ставить, но сегодня и во время литургии, когда они с такой верой слушали слова о милости и любви к ближнему, и теперь, когда они шли, мирно распевая тропари, славя, кто как умел, Рождество Спасителя, они были словно младенцы, чисты и невинны. Правота – страшная сила. Не зная сейчас за собой ничего плохого, люди озлобились. Решив, что кто-то пытается помешать им быть хорошими, они лишь укрепились, изготовились стоять до конца, только бы не уступить. Началось форменное побоище, итог его был печален.

Первыми, вдавленными друг в друга, как мученики погибли оба священника – отец Георгий и отец Досифей. Кроме них, полиция доложила о еще двадцати двух трупах, пятнадцать из которых были насмерть затоптаны, а семеро, будто на вертел, нанизаны на наконечники могильных оград. По словам староверов, после этой истории, в которой никто никому не хотел зла, и началась смута. Встала Русь на Русь.

Сказание старообрядцев я привожу столь подробно, в частности, потому, что схожие мысли однажды услышал и в проповеди снегиревского батюшки отца Никодима. Как-то заговорив о вражде христиан между собой, он вдруг резко перешел к нашей Гражданской войне и заявил, что она никому в укор поставлена быть не может. Те, кто в ней убивал, и те, кто погибли, каждый на свой лад хотели спасения человеческого рода. И вот они, исполнившись верой, как и положено, под водительством пророков и пастырей, шли к раю – неважно, небесному или земному. Они не думали ни о чем плохом, просто шли, шли, вдруг видят, что кто-то встал у них на пути и дальше не пропускает. Первое, что приходило в голову любому, – это не просто так, после стольких унижений, горя, крови путь им преграждают не люди – само зло. За три года мировая война всякого убедила, что пушки сильнее молитв, и теперь, не ведая, что творят, с саблями наголо или, примкнув к винтовкам штыки, они бросались на врага и гибли, не сомневаясь, что гибнут за правду. Ошибались они или нет, судить не нам.

Другая причина – история староверов, по-моему, хорошее введение для цикла преданий об энцском апостоле Павле – Евлампии Христофоровиче Перегудове, которые я собирал почти двадцать лет. Судьба этого человека во всех смыслах замечательна. То, что мы сейчас о нем знаем, особенно до начала Гражданской войны, безусловно достоверно. Легендарного в сказаниях о Перегудове крохи. Наверное, я бы продолжал им заниматься, но во второй половине восьмидесятых годов экспедиции на Север ездить перестали и мои прежние занятия, в числе их и энцы, сами собой отошли на второй план, позже и вовсе забросились.

Еще раньше подряд, как по календарю, раз в четыре года последовали смерти: отца Никодима, Сережи, Дуси. Хотя отношения с ними тогда уже не играли для меня прежней роли, всё равно, кроме матери с отцом и сестры, ближе их никого не было. Однако речь не о нас и наших отношениях, а о вещах, которые ни Дуся, ни отец Никодим, ни Сережа, сколько ни старались, никогда не могли обойти, просто спокойно миновать. Будто иллюстраторы староверческого предания, они напарывались на них раз за разом.

Первая из услышанных мной версий Перегудовского жития отличалась отрывистостью. Было лишь ясно, что это беглый солдат, к энцам он попал примерно в 1863 году – как все малые народы, они охотно принимали чужаков, – и тогда же обратил их в Христову веру. Подозреваю, что собственная судьба мало его интересовала, и поначалу никому рассказывать о ней он не собирался, но потом ряд обстоятельств вынудил его к большей откровенности. Десять лет совместных кочевок по тундре в Перегудове многое поменяли. В нем, простом солдате, волею судеб ставшем апостолом целого народа, шла серьезная работа, и довольно рано он столкнулся с тем, что без прошлого своей пастве он ничего не объяснит.

Энцами он почитался пророком, не послушаться его было немыслимо, однако чтобы принять то, чему он учил, племени понадобилось немало времени. В отличие от прежних, его проповеди первой половины семидесятых годов давались самодийцам с большим трудом. Проходил год за годом, но ничего, кроме кощунства и глумления над Божьим посланником, человеком, принесшим им истинную веру, они в них не видели. И неважно, что святотатствовал он над самим собой. Когда же энцы наконец поняли, что Перегудов хочет сказать, они сделали совсем не те выводы, на какие он рассчитывал.

Слова Перегудова, даже не соглашаясь с ним, самодийцы до последних лет сохраняли с большой тщательностью. Они верили, что ничего лишнего, неважного в его рассказах нет и быть не может. Подобно иконе, где цвет, диспозиция и одеяния фигур, лица, руки, то, откуда падает свет, – каждая деталь в них неслучайна и полна смысла. Если сейчас суть чего-то им неясна, значит, для этого просто не пришло время. Рано или поздно оно, однако, придет. Учитывая, что собственной письменности ни у одного из самодийских народов не было, русский поначалу они тоже не знали, и проповеди Перегудова почти пятьдесят лет передавались единственным способом – из уст в уста; то, в каком виде они до нас дошли, – чудо.

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6