Наконец начинается вытягивание такелажа, вначале нижнего, а потом и верхнего. Тяга такелажа – дело ответственное. Нельзя ни перетянуть, ни недотянуть, а потому тягой руководят сами командиры. Спустя двое суток после первой тяги такелажа его снова тянут, устраняя образовавшуюся слабину. Через шесть суток матросы тянут такелаж в третий раз, а спустя еще четверо – такелаж тянут уже в последний раз. Теперь можно грузить пушки и припасы.
Хватало проблем и здесь. Нехватка орудий в XVIII веке обычно была такая, что из арсеналов в конце века порой вытаскивали даже ржавые пушки, помнившие славные петровские баталии. Обычно орудийные стволы проверяли на порочность двойными выстрелами, а каверны искали на внутренней стороне стволов специальными зеркалами. Несмотря на строгую регламентацию о калибрах корабельных орудий, на практике зачастую никакого единства не было, а ставили все, что было под рукой. К примеру, во время русско-шведской войны на линейных кораблях устанавливали до десяти различных калибров, размещенных вперемежку. На это смотрели как на дело само собой разумеющееся.
У торца причала стояли суда уже с вооруженными стеньгами. У бортов виднелись портовые баржи, если выкрашенная в зеленый цвет – продовольственная, если в красный – порох. При погрузке боезапаса на мачте обязательно поднимался красный флаг.
Часть команды, выстроившись цепочкой, перегружала на судно мешки и бочки с продуктами, другие работали на палубе и на мачтах. Палубные пазы заливали смолой-гарпиусом, отчего вся палуба была черной и вонючей. Но у шпигатов уже были свалены кучей «медведи» – камни для скобления палубы. Пройдет всего пара дней, и из грязно-черных палубы российских кораблей и судов станут ослепительно белыми. Пока же повсюду на палубах сидели со своими неизменными ящичками бородатые конопатчики и отчаянно лупили меж досок деревянными молотками.
…Когда погрузка на уходящие в плавание суда наконец была окончена, их капитаны поручали доверенным лейтенантам счесть все погруженные припасы. Захватив с собой матроса с фонарем, те спускались в трюм. Там пахло затхлостью. В углах возились крысы.
– А ну-ка, подсвети! – офицеры с трудом пробирались среди завалов провизии.
Шедшие сзади служители поднимали над головой фонари. Серые твари разом смолкали, шмыгая в стороны.
Но ушлые матросы, изловчившись, все же пинали их вдогонку.
– Свети ближе! – офицеры принимали пересчитывать провизию.
Слева от прохода громоздились тяжелые кули с овсяными крупами.
– Всего сто двадцать один пуд, – писали они, капая чернилами.
Далее шли дубовые бочки, перехваченные обручами, – там солонина. Рядом соль и масло, но уже в бочках дерева соснового. За ними внавалку гора пятипудовых мешков, в них мука, ржаные и пеклеванные сухари. Подле борта – бочонки с красным вином, уксусом и сбитнем.
Из интрюма проверяющие переходили в каюту шкиперскую. Там считали сало и парусину, брезент и кожи. Оттуда сразу в крюйт-камеру. Крюйт-камеры располагалась в кормовой части, недалеко от камбуза. У тяжелой дубовой двери лейтенанты в обязательном порядке сдавали часовым ключи, отстегивали шпаги и снимали башмаки, чтобы, не дай бог, не чиркнуть подковкой. На ноги одевали особые войлочные тапки – попуши. Все, вне различия чинов, у крюйт-камеры выворачивали свои карманы – а вдруг там окажется забытое огниво или кремень? Сопровождающие констапели тем временем вставляли в особые фонари сальные свечи, дно фонарей заливали водой и, не торопясь, отпирали дверь. В середине крюйт-камер помещался обитый свинцом бассейн, туда перед боем ссыпали порох для набивки картузов. Вдоль стен на решетчатых полках были расставлены бочки с порохом и пороховой мякотью, разложены картузы, кокоры, фальшфееры и прочие артиллерийские снаряжения. Меж ними – ящики с углем от сырости. Покончив с крюйт-камерой, лейтенанты докладывали командирам кораблей и судов:
– Порох сухой и готов к действу. В каморе порядок добрый.
– Ну и ладно, – отвечали капитаны, такими докладами довольные. – Будем готовиться вступать под паруса и ожидать сигнала с флагмана.
Если в крюйт-камере обнаруживался беспорядок, то он подлежал немедленному устранению. Особенно частым непорядком была просыпка пороха на палубу при погрузке. Это было смертельно опасно, а потому крюйт-камеру надлежало несколько раз тщательно вымывать. Цена халатности здесь – жизнь сотен и сотен людей.
* * *
В воспоминаниях моряков очень трудно найти описание бытовых деталей их нахождения на судах. Это вполне объяснимо, ведь для моряков все происходящее на палубе было настолько обыденным и привычным делом, что описывать все это просто не имело смысла. Поэтому особенно ценны описания плаваний на судах русского флота, сделанные посторонними людьми, для которых все то, что казалось морякам вполне обычным, являлось настоящим откровением для людей сугубо сухопутных.
Из путевого романа Гончарова «Фрегат „Паллада“: „Я с первого шага на корабль стал осматриваться. И теперь еще, при конце плавания, я помню то тяжелое впечатление, от которого сжалось сердце, когда я в первый раз вглядывался в принадлежности судна, заглянул в трюм, в темные закоулки, как мышиные норки, куда едва доходит бледный луч света чрез толстое, в ладонь стекло. С первого раза невыгодно действует на воображение все, что потом привычному глазу кажется удобством: недостаток света, простора, люки, куда люди как будто проваливаются, пригвожденные к стенам комоды и диваны, привязанные к полу столы и стулья, тяжелые орудия, ядра и картечи, правильными кучами на кранцах, как на подносах, расставленные у орудий; груды снастей, висящих, лежащих, двигающихся и неподвижных, койки вместо постелей, отсутствие всего лишнего; порядок и стройность, вместо красивого беспорядка и некрасивой распущенности, как в людях, так и в убранстве этого плавучего жилища. Робко ходит в первый раз человек на корабле: каюта ему кажется гробом, а между тем едва ли он безопаснее в многолюдном городе, на шумной улице, чем на крепком парусном судне, в океане. Но к этой истине я пришел не скоро…
Приехав на фрегат, еще с багажом, я не знал, куда ступить, и в незнакомой толпе остался совершенным сиротой. Я с недоумением глядел вокруг себя и на свои сложенные в кучу вещи. Не прошло минуты, ко мне подошли три офицера: барон Шлипенбах, мичманы Болтин и Колокольцев – мои будущие спутники и отличные приятели. С ними подошла куча матросов. Они разом схватили все, что было со мной, чуть не меня самого, и понесли в назначенную мне каюту. Пока барон Шлипенбах водворял меня в ней, Болтин привел молодого, коренастого, гладко остриженного матроса. „Вот этот матрос вам назначен в вестовые“, – сказал он. Это был Фаддеев, с которым я уже давно познакомил вас. „Честь имею явиться“, – сказал он, вытянувшись и оборотившись ко мне не лицом, а грудью: лицо у него всегда было обращено несколько стороной к предмету, на который он смотрел. Русые волосы, белые глаза, белое лицо, тонкие губы – все это напоминало скорее Финляндию, нежели Кострому, его родину. С этой минуты мы уже с ним неразлучны до сих пор. Я изучил его недели в три окончательно, то есть пока шли до Англии; он меня, я думаю, в три дня. Сметливость и „себе на уме“ были не последними его достоинствами, которые прикрывались у него наружною неуклюжестью костромитянина и субординацией) матроса. „Помоги моему человеку установить вещи в каюте“, – отдал я ему первое приказание. И то, что моему слуге стало бы на два утра работы, Фаддеев сделал в три приема – не спрашивайте как. Такой ловкости и цепкости, какою обладает матрос вообще, а Фаддеев в особенности, встретишь разве в кошке. Через полчаса все было на своем месте, между прочим, и книги, которые он расположил на комоде в углу полукружием и перевязал, на случай качки, веревками так, что нельзя было вынуть ни одной без его же чудовищной силы и ловкости, и я до Англии пользовался книгами из чужих библиотек.
„Вы, верно, не обедали, – сказал Болтин, – а мы уже кончили свой обед: не угодно ли закусить?“ Он привел меня в кают-компанию, просторную комнату внизу, на кубрике, без окон, но с люком, наверху, чрез который падает обильный свет. Кругом помещались маленькие каюты офицеров, а посредине насквозь проходила бизань-мачта, замаскированная круглым диваном. В кают-компании стоял длинный стол, какие бывают в классах, со скамьями. На нем офицеры обедают и занимаются. Была еще кушетка и больше ничего. Как ни массивен этот стол, но, при сильной качке, и его бросало из стороны в сторону, и чуть было однажды не задавило нашего миньятюрного, доброго, услужливого распорядителя офицерского стола, П. А. Тихменева. В офицерских каютах было только место для постели, для комода, который в то же время служил и столом, и для стула. Но зато все пригнано к помещению всякой всячины как нельзя лучше. Платье висело на перегородке, белье лежало в ящиках, устроенных в постели, книги стояли на полках.
Офицеров никого не было в кают-компании: все были наверху, вероятно „на авральной работе“. Подали холодную закуску. А. А. Болтин угощал меня. „Извините, горячего у нас ничего нет, – сказал он, – все огни потушены. Порох принимаем“. – „Порох? А много его здесь?“ – осведомился я с большим участием. „Пудов пятьсот приняли: остается еще принять пудов триста“. – „Где он у вас лежит?“ – еще с большим участием спросил я. „Да вот здесь, – сказал он, указывая на пол, – под вами“. Я немного приостановился жевать при мысли, что подо мной уже лежит пятьсот пудов пороху и что в эту минуту вся „авральная работа“ сосредоточена на том, чтобы подложить еще пудов триста, „Это хорошо, что огни потушены“, – похвалил я за предусмотрительность. „Помилуйте, что за хорошо: курить нельзя“, – сказал другой, входя в каюту. „Вот какое различие бывает во взглядах на один и тот же предмет!“ – подумал я в ту минуту, а через месяц, когда, во время починки фрегата в Портсмуте, сдавали порох на сбережение в английское адмиралтейство, ужасно роптал, что огня не дают и что покурить нельзя.
К вечеру собрались все: камбуз (печь) запылал; подали чай, ужин – и задымились сигары. Я перезнакомился со всеми, и вот с тех пор до сей минуты – как дома. Я думал, судя по прежним слухам, что слово „чай“ у моряков есть только аллегория, под которою надо разуметь пунш, и ожидал, что когда офицеры соберутся к столу, то начнется авральная работа за пуншем, загорится живой разговор, а с ним и носы, потом кончится дело объяснениями в дружбе, даже объятиями, словом, исполнится вся программа оргии. Я уже придумал, как мне отделаться от участия в ней. Но, к удивлению и удовольствию моему, на длинном столе стоял всего один графин хереса, из которого человека два выпили по рюмке, другие и не заметили его. После, когда предложено было вовсе не подавать вина за ужином, все единодушно согласились. Решили: излишек в экономии от вина приложить к сумме, определенной на библиотеку. О ней был длинный разговор за ужином, а об водке ни полслова!
Не то рассказывал мне один старый моряк о прежних временах! „Бывало, сменишься с вахты иззябший и перемокший – да как хватишь стаканов шесть пунша!“ – говорил он. Фаддеев устроил мне койку, и я, несмотря на октябрь, на дождь, на лежавшие под ногами восемьсот пудов пороха, заснул, как редко спал на берегу, утомленный хлопотами переезда, убаюканный свежестью воздуха и новыми, не неприятными впечатлениями. Утром я только что проснулся, как увидел в каюте своего городского слугу, который не успел с вечера отправиться на берег и ночевал с матросами. „Барин! – сказал он встревоженным и умоляющим голосом, – не ездите, Христа ради, по морю!“ – „Куда?“ – „А куда едете: на край света“. – „Как же ехать?“ – „Матросы сказывали, что сухим путем можно“. – „Отчего ж не по морю?“ – „Ах, господи! какие страсти рассказывают. Говорят, вон с этого бревна, что наверху поперек висит…“ – „С рея, – поправил я. – Что ж случилось?“ – „В бурю ветром пятнадцать человек в море снесло: насилу вытащили, а один утонул. Не ездите, Христа ради!“ Вслушавшись в наш разговор, Фаддеев заметил, что качка ничего, а что есть на море такие места, где „крутит“, и когда корабль в этакую „кручу“ попадает, так сейчас вверх килем перевернется. „Как же быть-то, – спросил я, – и где такие места есть?“ – „Где такие места есть? – повторил он, – штурмана знают, туда не ходят“.»
Итак, корабли и суда полностью вооружены, снабжены припасами. Затем начались пробные выходы в море. Порой вместе с матросами и офицерами в этих плаваниях участвовали и мастеровые во главе с корабельными мастерами. Те внимательно наблюдали, как ведет себя их детище на волне. Мастеровые на месте устраняли обнаруженные недоделки.
Спустя несколько дней командиры кораблей и судов, как правило, с чистой совестью докладывали командиру порта:
– Корабль на волну всходит легко. При ветре не валок, на курсе устойчив, в управлении легок и маневрен. Готов подписать бумагу о приемке.
Бывали и скандалы, когда командиры, найдя много недостатков, не желали подписывать бумаг. Тогда начинались тяжбы, но рано или поздно все завершалось подписанием приемного акта.
Если дело обстояло в Архангельске и к кампании готовились только что построенные корабли и суда, то они сразу же готовились к дальнему переходу. Обычно из судов, идущих на Балтику, формировался отдельный отряд, начальником которого определяли старшего по званию и должности. Обычно в это время командиров судов одолевали просители. Это были те, кому надо было по тем или иным делам в столицу, а военные моряки денег за провоз не брали, довольствуясь лишь небольшой суммой за питание из общего котла. Поездки же на перекладных для средней руки российского обывателя влетали в копеечку… Перед уходом в плавание проводился предпоходовый смотр. Местное начальство, как правило, прибывало на борт пожелать доброго пути. В кают-компании открывали шампанское на легкую дорогу и ставили свечи к образу Николая Угодника. Офицеры, как полагается, переодевались из сюртуков в вицмундиры. На борт поднимали все гребные суда. Корабельные батюшки служат молебен. Еще совсем немного времени, и командиры дадут команду к съемке с якоря. После чего корабли и суда очередного Архангелогородского отряда вступят под паруса и возьмут курс к берегам далекого Финского залива.
В Кронштадте, Ревеле и Севастополе линейные корабли и суда считались зачисленными в кампанию только после особого депутатского смотра, который осуществляли старшие флагманы. Только после этого на кораблях и судах поднимались вымпелы, прозванные «целковыми», так как на вступившем в кампанию судне платилась особая «морская» надбавка. Ну все, теперь, кажется, можно и в море!
Глава пятая
С попутным ветром
Итак, берег остался где-то далеко позади. Теперь у моряков перед глазами только безбрежное море, а под ногами шаткая корабельная палуба. Теперь вся надежда только на Бога, на капитана, да на свои мозолистые руки.
Каждое плавание – это всегда томительная череда однообразных суток, заполненных вахтами, работами и ученьями. То и дело недолгая радость попутного ветра сменяется долгой маетой томительных лавировок. Вот как описывал начальный период плавания один из русских морских офицеров: «Наше плавание с выхода из Ревеля… было так однообразно, что при всем желании я не могу ничего внести в журнал. Свежие и постоянно противные ветры, сильная качка, дождь, длинные вахты, однообразные повороты через фордевинд так надоели, что хотелось взяться за перо… Мы так привыкли к противным ветрам, что потеряли всякую надежду на попутный, но за всем тем свободное от службы время проводим довольно приятно в кругу своих товарищей…»
Скорость кораблей и судов в эпоху парусного флота была весьма невысокой. Шесть узлов считалось уже почти рекордом, ну а десять узлов давали лишь лучшие ходоки и то при самом благоприятном ветре. И неторопливое плавание, и сама атмосфера отстраненности от всего земного бытия, и однообразие будней делали моряков людьми, не чуждыми философского отношения к жизни и смерти, понимающими водную стихию и дорожившими дружбой товарищей по нелегкому поприщу…
Из путевого романа Гончарова «Фрегат „Паллада“: „Итак, мы снялись с якоря. Море бурно и желто, облака серые, непроницаемые; дождь и снег шли попеременно – вот что провожало нас из отечества. Ванты и снасти леденели. Матросы в байковых пальто жались в кучу.
Фрегат, со скрипом и стоном, переваливался с волны на волну; берег, в виду которого шли мы, зарылся в туманах. Вахтенный офицер, в кожаном пальто и клеенчатой фуражке, зорко глядел вокруг, стараясь не выставлять наружу ничего, кроме усов, которым предоставлялась полная свобода мерзнуть и мокнуть. Больше всех заботы было деду (штурману судна – В. Ш.)… Деду, как старшему штурманскому капитану, предстояло наблюдать за курсом корабля. Финский залив весь усеян мелями, но он превосходно обставлен маяками, и в ясную погоду в нем также безопасно, как на Невском проспекте. А теперь, в туман, дед, как ни напрягал зрение, не мог видеть Нервинского маяка. Беспокойству его не было конца. У него только и было разговору, что о маяке. „Как же так, – говорил он всякому, кому и дела не было до маяка, между прочим, и мне, – по расчету уж с полчаса мы должны видеть его. Он тут, непременно тут, вот против этой ванты, – ворчал он, указывая коротеньким пальцем в туман, – да каторжный туман мешает. Ах ты, Господи! Поди-ка посмотри ты, не увидишь ли?“ – говорил он кому-нибудь из матросов. „А это что такое там, как будто стрелка?…“ – сказал я. „Где? где?“ – живо спросил он. „Да вон, кажется…“ – говорил я, указывая вдаль. „Ах, в самом деле – вон, вон, да, да! Виден, виден!“ – торжественно говорил он и капитану, и старшему офицеру, и вахтенному и бегал то к карте в каюту, то опять наверх. „Виден, вот, вот он, весь виден!“ – твердил он, радуясь, как будто увидел родного отца. И пошел мерять и высчитывать узлы.
Мы прошли Готланд. Тут я услышал морское поверье, что, поравнявшись с этим островом, суда бросали, бывало, медную монету духу, охраняющему остров, чтобы он пропустил мимо без бурь. Готланд – камень с крутыми ровными боками, к которым нет никакого приступа кораблям. Не раз они делались добычей бурного духа, и свирепое море высоко подбрасывало обломки их, а иногда и трупы, на крутые бока негостеприимного острова. Прошли и Борнгольм – помните: „милый Борнгольм“ и таинственную, недосказанную легенду Карамзина? Все было холодно, мрачно. На фрегате открылась холера, и мы, дойдя только до Дании, похоронили троих людей, да один смелый матрос сорвался в бурную погоду в море и утонул. Таково было наше обручение с морем, и предсказание моего слуги отчасти сбылось. Подать упавшему помощь, не жертвуя другими людьми, по причине сильного волнения, было невозможно. Но дни шли своим чередом и жизнь на корабле тоже. Отправляли службу, обедали, ужинали – все по свистку, и даже по свистку веселились… Плавание становилось однообразно и, признаюсь, скучновато: все серое небо да желтое море, дождь со снегом или снег с дождем – хоть кому надоест… Но бури не покидали нас: таков обычай на Балтийском море осенью. Пройдет день, два – тихо, как будто ветер собирается с силами, и грянет потом так, что бедное судно стонет, как живое существо. День и ночь на корабле бдительно следят за состоянием погоды. Барометр делается общим оракулом. Матрос и офицер не смеют надеяться проспать покойно свою смену. „Пошел все наверх!“ – раздается и среди ночного безмолвия. Я, лежа у себя в койке, слышу всякий стук, крик, всякое движение парусов, командные слова и начинаю понимать смысл последних. Когда заслышишь приказание: „Поставить брамсели, лиселя“, покойно закутываешься в одеяло и засыпаешь беззаботно: значит, тихо, покойно. Зато как навостришь уши, когда велят „брать два, три рифа“, то есть уменьшить парус. Лучше и не засыпать тогда: все равно после проснешься поневоле“.»
Но это описание пассажира, у которого на судне нет никаких обязанностей и он волен делать то, что хочет. А как складывался распорядок дня у моряка русского флота тех лет, о которых идет повествование? Чем они занимались в свободное от службы время? О чем мечтали? К счастью, такое свидетельство есть. Его оставил для потомков лейтенант Рыкачев, служивший в 1927 году в эскадре Сенявина на линейном корабле «Гангут».
Вот как он описывает обычный день плавания: «До 2 часов ходил один взад и вперед на баке. Мечты сменялись мечтами, я с удовольствием вспоминал первые годы молодости, и бог знает, чего не передумал! Но всего чаще мысли мои обращались туда… туда… все к одному предмету!
В 3 часа всех вахтенные офицеры и гардемарины собрались на шканцах и начались наши любимые беседы о берегах Италии и Средиземном море. Отважные уже летели в Дарданеллы и, бог знает, остановились бы они в Константинополе, если бы голос вахтенного лейтенанта „на марса-фалах!“ не заставил нас разойтись по местам…
В 4-м часу приказано было на кухне развести огонь и готовить чай в кают-компанию. Пробило 8 склянок; рассыльные торопятся вызвать новых вахтенных, наконец, они вышли, мы спустились вниз, переменили мокрое платье и вместе в кают-компании сели пить чай… К чаю мы потребовали ветчины, сыру и яиц и, позавтракав довольно плотно, провели еще два часа в приятной беседе… а в 6 разошлись по своим маленьким каюткам и легли спать…
Я проснулся в 10 часов. Везде еще скоблили и чистили. Выхожу на батарею и нахожу священника, собиравшегося служить молебен. Офицеры у пушки составили хор, я присоединился к ним, и мы пропели „Многая лета“ государю и императрицам. После службы завтракали у капитана, а там, едва успел я сойти в кают-компанию, уже бьют рынду и нам опять пора на вахту… В два часа нас сменили к обеду, а в четыре после сытного обеда я очень неохотно вышел достаивать вахту. В шесть часов, при повороте, капитан много шумел на меня и, как мне показалось, понапрасну. Зато, сменившись с вахты, на кубрике за чаем мы посмеялись над ним и над всем на свете. В 9 часов мы вышли подсменить вахтенных ужинать и потом сверху я спустился ненадолго в кают-компанию. Там пели, играли на гитаре, пили вино, а некоторые играли в вист и в шахматы. Однако мне хотелось спать и я, не присоединившись ни к одной из партий, спустился еще ниже на кубрик в свою койку и как камень в воду до следующей вахты, то есть до 4 часов утра».
…Балтийские проливы форсировать было всегда нелегко по причине множества мелей и подводных камней, а также по причине частых туманов или, наоборот, шквальных ветров. Порой у одного мыса Скаген наши моряки теряли до десяти дней в безуспешных попытках поймать нужный ветер. Но вот, наконец, проливные теснины позади, и бескрайнее Немецкое море мощно обрушило на корабли первую свинцовую волну.
– Сменить карты! – велят командиры, широко крестясь.
Штурманские помощники свертывают старые проливные планы и раскатывают новые зеекарты. При свежем ветре корабли шли, как правило, под гротом, фоком и марселями в два рифа, делая узлов восемь. Корабли отчаянно кренило, взбираясь на очередной крутой гребень, они вздрагивали всем корпусом, а катясь вниз, с грохотом рушили своими дубовыми форштевнями пенные верхушки волн.
Из книги И. Гончарова «Фрегат „Паллада“: „Вам трудно представить себе, как можно пробыть десять дней на корабле, когда час езды между Петербургом и Кронштадтом наводит скуку. Да, несколько часов пробыть на море скучно, а несколько недель – ничего, потому, что несколько недель есть уже капитал, который можно употребить в дело, тогда как из нескольких часов ничего не сделаешь. Впрочем, у нас были и развлечения: появились касатки, или морские свиньи. Они презабавно прыгали через волны, показывая черные толстые хребты. По вечерам, наклонясь над бортом, мы любовались сверкающими в пучине фосфорическими искрами мелких животных“.»
Несмотря на погоду и непогоду, каждый день ровно в двенадцать пополудни на палубы выбиралась штурманская братия, чтобы сделать полуденный замер. Пока помощники штурманские отсчитывали хронометрами точное время, сами штурмана сосредоточенно «ловили» секстанами едва различимое в разводьях туч солнышко. Затем, поколдовав над астрономическими таблицами и рассчитав линии положения, докладывали капитанам счислимое место.
Из книги И. Гончарова «Фрегат „Паллада“: „После обеда, часу в третьем, вызывались музыканты на ют, и мотивы Верди и Беллини разносились по океану. Но после обеда лениво слушали музыку, и музыканты вызывались больше для упражнения, чтоб поддерживать свой репертуар. В этом климате сиеста необходима; на севере в самый жаркий день вы легко просидите в тени, не устанете и не изнеможете, даже займетесь делом. Здесь, одетые в легкое льняное пальто, без галстука и жилета, сидя под тентом, без движения, вы потеряете от томительного жара силу, и как ни бодритесь, а тело клонится к дивану, и вы во сне должны почерпнуть освежение организму“. Часу в пятом купали команду. На воду спускали парус, который наполнялся водой, а матросы прыгали с борта, как в яму. Но за ними надо было зорко смотреть: они все старались выпрыгнуть за пределы паруса и поплавать на свободе, в океане. Нечего было опасаться, что они утонут, потому что все плавают мастерски, но боялись акул. И так однажды с марса закричал матрос: „Большая рыба идет!“ К купальщикам тихо подкрадывалась акула; их всех выгнали из воды, а акуле сначала бросили бараньи внутренности, которые она мгновенно проглотила, а потом кольнули ее острогой, и она ушла под киль, оставив следом по себе кровавое пятно. Около нее, как змеи, виляли в воде всегда сопровождающие ее две или три рыбы, прозванные лоцманами. П. А. во время купанья тоже являлся усердным действующим лицом. Как ротный командир, он носился по всем палубам и побуждал ленивых матросов лезть в воду. „Пошел, пошел, – кричал он, – что ты не раздеваешься?… Марш в воду! позвать всех коков сюда и перекупать их!“
В шестом часу, по окончании трудов и сиесты, общество плавателей выходило наверх освежиться, и тут-то широко распахивалась душа для страстных и нежных впечатлений, какими дарили нас невиданные на севере чудеса. Да, чудеса эти не покорились никаким выкладкам, цифрам, грубым прикосновениям науки и опыта. Нельзя записать тропического неба и чудес его, нельзя измерить этого необъятного ощущения, которому отдаешься с трепетной покорностью, как чувству любви».