– А как же! Мельница на Пекше была. Вот если завтра пойдете, можете углядеть, где раньше плотина стояла. Ничего уж не осталось, но где плотина стояла, углядеть можно. Хорошая была мельница и реку поддерживала.
– А дом?
– Там же, на возвышении, на просторном месте стоял, на отшибе от села. Большой и хороший был дом.
– Что же, вы и самих Чебуровых помните?
– Помню. Иван Михайлович давно, загодя еще умер. Правда, все равно уж слепой был.
– Что значит – загодя?
– Ну… до коллективизации еще. А Василиса… вот уж не знаю. У них ведь дочка Стеша в Олепино была выдана. Василиса, пожалуй, у нее в Олепине доживала. Здесь разорилось все – ни дома, ни мельницы, а как уж у них в Олепине там, сказать не могу…
…Золотых шаров не было ни в одном палисаднике (хотя бы и не цветущих пока по времени года), как, впрочем, и самих палисадников, винограда в решетах – тоже. Я походил взад-вперед по обшарпанному, полуразоренному селу, подошел к церквам. В одной из них был устроен по первоначальному рвению паточный завод, приделана к белой стене черная железная труба. Но теперь, конечно, не до патоки. Мертво и пусто. Вторая церковь разрушена. Останки ее спихивали бульдозером под обрыв к реке: весь крутой откос от высокой площадки, где стояла церковь, до черной, ядовитой теперь (из-за кольчугинских заводов) воды, усыпан розово-белым щебнем.
Под церковью находился склеп с захоронением Кузьминых-Караваевых, Апраксиных, Голицыных, Воронцовых. Степанида Ивановна рассказывала мне, что в молодости ее водили в склеп, и она даже хотела дотронуться до траурной ленты, но лента от прикосновения рассыпалась в прах. Потом (см. «Владимирские проселки») склеп был разорен (искали саблю фельдмаршала Воронцова, кости все повыбрасывали наружу, а черепом фельдмаршала мальчишки играли, как в футбол).
От чебуровского дома осталось пустое место, обозначенное лишь куртинками крапивы, да и та вырождается за давностью лет. Я постоял около крапивы, стараясь вспомнить хоть какой-нибудь смутный образ дома и деда Ивана Михайловича, но ничего, кроме золотых шаров и решета с виноградом, не вспомнил. Да еще вот коричневые тона портрета, на котором был изображен широкобородый, широконосый старик.
Казалось бы, что мне до этого старика? И что мне до этой крапивы, до бывшего дома, до бывшей мельницы? Но зачем-то я, волею судеб, похож (в материнскую родню) именно на этого старика.
Одним летом (совсем уж недавно) мы съехались в Алепине и жили – я и две мои старшие сестры, Катюша и Тоня.
Просидели июль и август. Заметно темнее и звезднее стали ночи, более ранними вечера. Все же успеешь за день – и наработаться, и начитаться, и нагуляться, так что вечером как-то вроде бы нечего уж и делать. Ну, положим, я еще могу шелестеть, перебирая, своими бумагами, страницами, а им, сестрам, – ни хлопот, ни забот, никакого занятия. И вот они начинают играть в картишки. Однако все порядочные игры расчитаны на троих, четверых человек и больше. Крепишься-крепишься, а потом и поддержишь их компанию. Ну ладно, пики, трефы, тузы и дамы. Играли, играли, а Катюша и говорит:
– Мы забыли, а ведь завтра Успеньев день. В Караваево – в гости.
– Как же, – поддержала Тоня, – папа колеса уж смазал. Запряжет завтра Голубчика, подбросит свежего клеверку на телегу, и поедем. Погода завтра будет хорошая, передавали, что без осадков, ярмарку дождем не разгонит.
(Алексей Алексеевич к этому времени – дело было в 69-м году – двенадцать лет уж как лежал в земле, Степанида Ивановна – два года, и уж десятки лет как ни телеги, ни Голубчика, и от чебуровского дома, как знаем, ни кола ни двора, про ярмарку смешно и говорить, но вот надо же, развоспоминались за картишками в августовский вечер, в канун Успеньева дня.)
– Да, это была другая планета. Удивительно, мы вроде бы те же самые, а живем, как на другой планете… А еще я вспоминаю, что всегда в этот день мы видели журавлей.
– Как же, как же, обязательно журавли! На гороховых полях. Горох-то убрали, но много его просыпалось из спелых стручков. Журавли подбирали. А потом папа взмахнет кнутом, и они, – мечтательно, – полетят…
– Знаете, что я вам скажу… Я уж лет двадцать пять журавлей не видел. Нет и нет. Умирать будешь и вспомнишь: а журавлей-то я так больше и не увидел.
– Что это ты умирать собрался, – с присущей ей резкостью в суждениях выступила Тоня. – Живи!
– Я не собираюсь умирать. Но если я уже двадцать пять лет не видел журавлей, то где гарантия, что я увижу их в будущие двадцать пять? А за двадцать пять лет можно и умереть. Я не уверен, что через двадцать пять лет (а сестрам за шестьдесят) мы вот так же все трое будем мирно играть в картишки и вспоминать Караваево.
Каждый прикинул про себя этот срок, наложил его на свои годы, и стало как-то тихо-тихо за столом и в доме. Тихий Ангел пролетел, говорят про такую минутку.
Тоня поспешила разрушить это наше состояние:
– Ладно, ладно. Давай сдавай. Еще один кон сыграем и спать.
Но уже не сдавалось и не игралось.
Рано утром я вышел на улицу, к машине, собираясь ехать по грибы. Поднял капот, долил воды, проверил уровень масла.
Вдруг мое внимание привлек какой-то шум на другом конце села. Удивительно, что я еще не понял конкретно, что за шум, но уже знал почему-то, что это то самое и не может быть ничем иным. Поворачивая голову, я уже знал, что именно увижу.
И тем не менее я не поверил своим глазам. С другого конца села, над самыми крышами домов, летели огромные (оттого что так низко), неправдоподобные, как это могло бы быть только в сновидении, длинношеие птицы. Они летели без четкого строя, просто широкой стеной, как если бы галки или вороны, но нет, это были не галки и не вороны.
Колокольня разделила было их стаю на две части (справа и слева), они быстро миновали ее, а тут как раз – наш дом, его железная крыша и кирпичная печная труба.
Птицы как-то все сразу накренились на одно крыло и пошли кругом, виражом, воронкой, водоворотом над крышей и над трубой. С каждым кругом они поднимались все выше и одновременно понемногу сдвигались к югу.
Высыпали из домов люди. Помню, что сосед Александр Николаевич кричал: «Журавли, журавли… девятнадцать!»
Соседка Маруся Кузова почему-то начала считать их круги: десять, двенадцать, четырнадцать…
Я не мог считать ни птиц, ни кругов. Я смотрел и не верил тому, что вижу. Выбежали и сестры. У Катюши на глазах – слезы, от волнения, что ли, и от сопоставления вчерашнего разговора с этим зрелищем, а Тоня сказала, как отрезала, в своей манере:
– Ну вот, а ты говорил…
Но все-таки, что же это такое было?
8
В Караваеве праздновался Успеньев день, а в маленькой деревеньке Брод («на Броду» – говорится в наших местах) осенний Кузьма – Демьян, и тут уж, в деревеньке-то о пятнадцати домах, вытянувшихся цепочкой по берегу речки (а баньки сбежали от домов, с пригорка, к самому бережку на луговину), ни ярмарки, ни многолюдных гуляний, только гости в каждом доме и угощение гостям. Тихие родственные застолья: чистые столешники, закуски, мясная еда, графинчики, самовар во главе стола. И не двадцать верст до Брода, а одна – кривая, правда – верста.
Из боковых окон нашего дома видна зеленая луговина сельской улицы, тележная, в две прорези от колес дорога через эту зеленую луговину, а за дорогой сама улица, то есть порядок домов, примыкающих один к другому. Перед домами растут ветлы с округлыми, похожими на зеленые облака, кронами. Из-за этих-то крон и домов вид из наших окон ограничен. Ветлы и крыши загораживают далекий просторный мир. Да тут еще и своя сирень, под самыми уж окнами (подробнее о ней в своем месте), видимая из низких окон первого этажа только коричневыми стволами, а против верхних окон, как раз раскудрявившаяся, распушившаяся, протягивала к окнам свои зеленые листья, а по весне и яркие кисти цветов и окончательно застила белый свет.
Но из окна дедушкиной спальни попадаешь взглядом в удачный прогалок между ветлами и крышами (а сирени тут уже нет) и тотчас взглядом оказываешься у горизонта, где из-за темной полоски леса показывается беленький, заостренный наперсток церковки. Перед темной полоской леса земля светится яркой зеленью озими, или ярким золотом нивы, или тусклым золотом жнивья с крохотными крестцами, расставленными по полю, или черным бархатом свежей пашни. Там-то, на этом поле, в прогалке между ветлами и крышами далеко-далеко, как в перевернутом бинокле можно бы сказать, если бы тогда был у меня бинокль, и стояла всегда ветряная мельница.
Утром я, загадывая, подбегал к окну, – крутятся крылья мельницы или неподвижны крестообразные лопасти? В моем сознании эта мельница жила величиной со спичечный коробок, поэтому, когда отец однажды подвел меня к ней, испугало нарастание громады, по сравнению с которой все меньше и меньше становились мы с отцом, и пришлось запрокидывать голову, чтобы охватить все сооружение. Дверь в мельницу, казавшаяся из дедушкиной спальни точечкой, дыркой, летком в улье и даже меньше летка, превратилась в большую дощатую дверь, а лопасть, будучи освобождена от запора, вдруг поплыла от меня чуть ли не в облака. В бревенчатом и тесовом великане, чья крыша подернута ярким, как яичный желток, плотным лишайником, как мне было узнать мою ежеутреннюю игрушку?
Деревня Брод была следующей после Караваева географической точкой (а хотите, так перед ним), к которой тянулась в моем младенчестве от нашего дома прямая линия связи. Эта линия была бы прямой, если бы я теперь выдумал чертить лучевую схему: двухэтажный дом в середине вселенной, от которого, постепенно отходя в разные стороны, осваиваешь земное пространство. Само село, сад, огород, залог, речка и ближайший лесочек, как говорится, не в счет. Разбираем лишь другие населенные пункты. Что же брать, если не отчий дом, за центр вселенной и с какого боку, с какого краю в противном случае помещать на белом листе вселенной себя? Только такой и может быть схема: твой дом и ты сам в середине листа, а от тебя уж и от твоего дома пусть разбегаются во все стороны схематические лучи: один в Караваево, другой на Брод (коротенький лучик), а дальше мало ли как пойдет дело. До Албании, до Парижа, Лондона, Вьетнама, Болгарии, Варшавы, Будапешта, Франкфурта-на-Майне и Кёльна, до Памира, до Тянь-Шаня, Карского моря, Нижнеколымска и Якутска, до Киева, Ленинграда, Кишинева, Тбилиси, Еревана, Баку, Душанбе, Ашхабада, Самарканда и Бухары, Тобольска и Тюмени, Копенгагена и Мюнхена, Нью-Йорка, Сан-Франциско, Лос-Анджелеса, Сан-Диего, Вашингтона, Мичигана, Марселя и Ниццы, Экс-ан-Прованса и Страсбурга, Гренобля, Бристоля, Белграда, Праги, Братиславы, Любляны, Канзас-Сити, Айова-Сити, Чикаго и Стокгольма, Гётеборга и Пекина, Бордо и Дрездена…
Невероятной кажется та пора, когда на девственном листе моей жизни существовало два отходящих лучика – в двадцать верст и в одну версту.
Да только ли в верстах дело! Может быть, я теперь, если бы расставилось все опять на земле на свои места – и Караваево, и Брод, и мельницы, водяная с ветряной, и отец с телегой, и мать, и все мои сестры и братья, и дом, и дед, и весь обиход, и успенская ярмарка, и вокруг Россия в том еще, не распотрошенном, не обескровленном, не истерзанном виде, и журавли на горохах, – может быть, я за то, чтобы проехать по той России на телеге до Караваева, отдал бы всю теперешнюю схематическую паутину лучей, со всеми Кёльнами, Лондонами и Парижами, а осталась бы мне только тропинка среди травы, в прогон, с крутой зеленой горы прямо к быстрой хрустальной речке, через которую в ольховой зеленой тени положено желтое, плоское сверху бревно с гладким поручнем – лава. Взрослые идут по ней прямо, лицом вперед и держась за поручень одной рукой, а мне приходится передвигаться боком, неудобно переставляя ноги одна за другую, и за поручень держаться обеими ручонками, поднимая их вверх. А отец в это время держит меня за шиворот так, чтобы я не чувствовал его руки и переходил через речку как бы самостоятельно, но все-таки и сорваться бы с лавы тоже не мог.
Да, это только на схеме линия до Брода была бы прямой. На самом же деле – витиеватая земная тропинка, в прогон, мимо залогов, по крутой горе вниз, мимо елового и соснового леска (с можжевеловыми кустами, выбежавшими из него на зеленый откос горы), через эту вот лаву, а дальше через широкий ровный луг до бродовских огородов, а потом уж и домов. И всю деревню надо пройти под окнами, потому что дом Григория Ивановича и Пелагеи Николаевны самый крайний, последний, с того конца. За ним опять зеленая луговина, опять (повторю) не истерзанная еще в те годы, не испорченная Россия.
В доме Григория Ивановича и Пелагеи Николаевны умели потчевать. Григорий Иванович гоголем ходит вокруг стола, зорко наблюдая порядок, и у самого постоянно лафитник в правой руке.
Это был низкорослый кряж, крепкий старик с седой короткой, но широкой бородкой, которая, как ни была коротка, загибалась кверху. Он ее все время поддевал тыльной стороной левой кисти от кадыка вверх.
Поддевая бородку, Григорий Иванович встряхивал и головой. Иногда от этого характернейшего движения оставалась только вторая его часть, то есть встряхивание головой и бородой, а рука не участвовала. Если рассказывал что-нибудь Григорий Иванович, то особенно выразительно встряхивал головой и вскидывал кверху короткую, крепенькую бородку. Одет он в холщовую просторную рубаху, подпоясан крученым пояском, а с пояска на веревочке спускается гребешок: классический дед – пиши картину.
Пелагея Николаевна, повязанная светлым платком в горошек, но в темном (коричневом, может быть) платье, не умолкает:
– Кушайте, гости, кушайте. Вот студень, вот заливное, вот баранина…
Через несколько минут опять: