Оценить:
 Рейтинг: 0

Гения убить недостаточно

Год написания книги
2024
Теги
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Почему Овидий избирает местом воображаемой ссылки именно тот «рубеж у левого берега Понта», где расположены Томы? Да по той же самой (внутренней, художественной) причине, по которой он дает своему кораблю имя богини Минервы. Место это, как и название корабля, прочно связано с мифом, который Овидий наиболее широко использует для сюжетного оформления «Скорбных элегий» и «Писем с Понта», – с мифом о Ясоне, чью судьбу Овидий открыто и подчеркнуто сравнивает со своею судьбою.

По преданию, именно на том месте, где возникли Томы, разворачивалось наиболее трагическое – и наименее сказочное – событие Ясоновых странствий. Сюда, повествует Овидий в «Скорбных элегиях», Ясон приплыл вместе с волшебницей Медеей и ее малолетним братом Абсиртом «на корабле, что воинственным был попеченьем Минервы / Создан и первым прошел даль неиспытанных вод». Беглецов, похитивших Золотое руно, преследовал отец Медеи, царь колхов Ээт. Завидев его корабли, приближающиеся к берегу, Медея решила остановить родителя самым жестоким способом – она расчленила своего брата и вывесила его руки и голову на прибрежной скале… «Томами с этой поры зовется место, где тело / Брата родного сестра острым мечом рассекла», – говорит Овидий, на которого всегда производил неотразимое впечатление образ Медеи, совершившей злодеяние ради любви к Ясону, то есть поражал его, в сущности, определенный фрагмент мифа о Ясоне – великая драма, разыгравшаяся с его любимыми героями в треклятых Томах.

Описание Том как места своей ссылки было, пожалуй, самой трудной задачей для Овидия – и, быть может, не столько творческой, сколько психологической. Он уже возвысился над мифом; миф служил лишь подручным материалом для его собственных вымыслов. Но Томы, невообразимые Томы, о которых даже Страбон, только что выпустивший в свет свою «Географию», не имел реалистичных сведений, – Томы Овидий вынужден был описывать, полностью подчиняясь мифологическим представлениям о северо-восточных окраинах ойкумены.

Здесь есть всё – и «вечный снег» с «вечно царствующим морозом», и фантастический ветер, который «башни ровняет с землей, сносит, сметая, дома», и «отвратительные с виду в шкурах звериных люди», у которых «ледышки висят в волосах и звенят при движеньи», и замерзающие вина, которые не пьют, а нарубив топором, поедают «кусками» (образ позаимствован Овидием из «Георгик» Вергилия, III, 364), а также вина, которые «сами собою стоят, сохраняя объемы кувшинов», лопнувших от мороза (см. «Географию» Страбона, кн. VII, III, 18), и «твердое море», промерзающее так, что по нему «как посуху путник пройдет» (см. там же), и рыбы, живьем «торчащие изо льда», и многие другие образы, вызывающие некоторое замешательство у всякого добросовестного ученого. Гаспаров сказал о них: «Бросается в глаза, что все они заранее знакомы Овидию и его читателям из популярных географических и этнографических книг – всё это были факты настолько общеизвестные, что даже нет нужды искать для них те или иные “источники Овидия”, хотя, например, не шутя предполагалось, что он мог взять в ссылку вместо путеводителя “Географию” Страбона, которая была свежей новинкой в 8 г. н. э.».

Однако замешательство это – речь ведь все-таки идет о ссылке, реальной ссылке, – тут же устраняется. «Овидий как бы сознательно стремится превратить свои образы, – объясняет Гаспаров, – в условные знаки, чтобы читатель не задерживался на них взглядом, а проникал за них мыслью».

Надеясь на понимание читателей, надеясь, что они хотя бы на чем-нибудь задержатся взглядом, Овидий многое превращал в безусловно ясные знаки. Зачем-то повторял на каждом шагу (словно его научил этому автор «Носа»), что «все было подлинно так, но не поверит никто», что «мой достоверный рассказ невероятным сочтут». Зачем-то написал поэму «Ибис», которая, по признанию недоумевающих филологов, является сознательной, утонченной и до крайности ёрнической пародией на «Скорбные элегии» и «Письма с Понта».

Была ли вся мистификация заранее обдумана Овидием или она возникла совершенно случайно?

Быть может, на него произвела впечатление «География» Страбона? Она ведь была не просто «свежей новинкой», как выражается с явным лукавством Гаспаров, а грандиозным, ошеломляющим творением, не знавшим себе равных по охвату описанного в нем мира. Ах, как было заманчиво перенестись воображением на самую границу этого мира, замкнуться, спрятаться от всех на Садовом холме близ Тибра и мнить, доверившись Музе, будто «живешь по соседству» с какой-нибудь страшной страной, «что лежит у предела земли и откуда / Люди и боги бегут»… Или, быть может, «Метаморфозы», писавшиеся с необычайной проникновенностью, побудили его изобразить свою собственную метаморфозу – внезапное превращение из беспечного и прославленного поэта в некоего скорбного и таинственного преступника, который «изгнан в предел ледяной крайнего круга земли»? Но очень может быть, что «Скорбные элегии» и «Письма с Понта» создавались в едином – безотчетном и вдохновенном – порыве. Вдруг явилась и повела, понесла за собою какая-нибудь безумно красивая, трагически возвышенная строка. Вот эта:

Изнемогая, лежу за пределами стран и народов…

Или другая:

Маюсь в бесплодных песках отдаленнейшей области

света…

Нет, на этот вопрос действительно нельзя найти ответа. Исток вымысла – это предмет чересчур тонкий и неуловимый.

Но как бы то ни было, утешает одно: в защиту реальности Назоновой ссылки невозможно выставить ничего, кроме произведений самого Назона, истолкованных известным – давно известным – и самым неприемлемым для искусства образом. Неискоренимость такого истолкования наводит на мысль, что в нем заключено нечто бо?льшее, чем человеческая наивность или бессердечность. В нем заключено, быть может, некое высшее, божественное возмездие за страсть к вымыслу.

Что ж, в таком случае Овидий этого возмездия заслужил.

Сумасшествие Мировой Воли

Не существует свидетельств того, что Артур Шопенгауэр испытывал острую потребность в посещении сумасшедших домов.

Известно только, что он их посещал.

Догадка о глубоком родстве гениальности и помешательства, озарившая его еще в юности, влекла его в психиатрические лечебницы, куда он, по его собственному признанию, приходил часто. «Каждое повышение интеллекта сверх обычного уровня уже располагает, как аномалия, к безумию», – открыл для себя Шопенгауэр. Он не уставал искать среди умалишенных «отдельных субъектов с неоспоримо великими задатками». И ему удавалось, уверял он, находить душевнобольных, в которых «гениальность ясно просвечивала сквозь безумие».

Особую притягательность дома скорби обрели для философа в тот период его жизни, который принято называть дрезденским, – с 1814 по 1818 год, – когда Мировая Воля, пользуясь услугами одного из своих носителей, совершала до крайности странное, не вполне здоровое и, пожалуй, даже совершенно безумное действие: рассказывала себе о самой себе.

Разумеется, она делала это не впервые. «Упанишады», «Мадхъямика-сутры», «Бхагаватгита», «Изумрудная скрижаль» – это первые проявления ее возвышенного недуга и первые же страницы в истории ее загадочной душевной болезни.

Болезнь развивалась стремительно. Более того, если принять во внимание то, что утверждала сама же Воля от первого или от третьего лица в тех или иных вдохновенных словах, сводившихся к следующему: земные тысячелетия равны для меня неощутимому мгновению, ибо существование мое безначально и бесконечно, – если принять во внимание этот факт (в сущности, недоступный никакому вниманию, кроме внимания самой Воли), то можно смело утверждать, что болезнь развивалась молниеносно.

Во всяком случае, уже к весне 1814 года, когда молодой, двадцати шести лет от роду, человек по имени Артур Шопенгауэр, чрезвычайно раздражавший окружающих, и в особенности свою родительницу, Иоганну Генриетту Шопенгауэр, «мрачным выражением лица и странными оценками, изрекаемыми тоном не терпящего возражений оракула», стал подумывать о переселении в Дрезден, болезнь Мировой Воли достигла катастрофического обострения. Такого обострения, которого не смогла бы пережить ни одна отдельно взятая, пронизанная и порожденная Волей индивидуальность. Не случайно с этого времени в наиболее резких и откровенных речениях Воли о природе индивидуальности отчетливо слышатся ноты предостережения: «Индивидуальность – это своего рода ошибка, недосмотр, нечто такое, чему бы лучше не быть». Она не говорит – моя ошибка и мой недосмотр. Это излишне, ибо в мире, по ее наблюдению, нет другого существа, которое могло бы ошибиться и недосмотреть. «В этом мире явлений, – было открыто ею, – существует исключительно воля: она – вещь в себе, она – источник всех явлений. Ее самопознание и опирающееся на него самоутверждение или самоотрицание – вот единственное событие в себе». За четыре тысячи лет до этого она, называя себя Атманом, говорила то же самое: «Нет другого, кто видит, кроме него; нет другого, кто слышит, кроме него; нет другого, кто познаёт, кроме него».

И все же некое существо, возникшее в мире по недосмотру или, быть может, напротив, по сокровенному умыслу Воли, – существо, носившее имя Артур Шопенгауэр и обитавшее в одном доме с Иоганной Генриеттой Шопенгауэр, известной в Германии сочинительницей, приняло в мае 1814 года знаменательное решение уехать в Дрезден, чтобы уединиться там для назревающего труда, величие которого уже отчетливо им осознавалось.

Биографы Шопенгауэра, конечно же, не склонны усматривать в этом отъезде из Веймара, положившем начало знаменитому дрезденскому периоду в жизни философа, факт биографии Мировой Воли, как, впрочем, и биографы Мировой Воли, если бы таковые существовали, были бы не склонны усматривать в данном событии факт биографии Шопенгауэра.

Сам Шопенгауэр как таковой (надо сразу это произнести, чтобы дух трескучей теорийки беспардонного доктора Ломброзо не искал здесь себе союзников) находился в абсолютном и нерушимом здравии рассудка и до, и во время, и после названного периода. Он был лишь крайне обижен накануне своего отбытия из Веймара, крайне зол на писательницу Иоганну Генриетту Шопенгауэр. Собственно говоря, и причиной – видимой, явной причиной – его бегства из веймарского дома была озлобленность, вставшая глухой стеной между ним и «этой госпожой», как он с намеренной отстраненностью, чтобы избежать выражений чересчур уж жестоких и пылких, называл свою мать.

Озлобленность возникла еще осенью 1813 года, когда счастливый и окрыленный Артур Шопенгауэр явился из Рудольштадта к матери в Веймар. В Рудольштадте вышло в свет отдельной брошюрой его первое философское сочинение «О четверояком корне закона достаточного основания». Он получил за него докторский диплом философского факультета в Йене. Двух этих оснований – брошюры и диплома – было достаточно для того, чтобы юный доктор пребывал в состоянии того необыкновенного воодушевления, которое его заставило торжественно преподнести матери (сразу же по приезде в ее дом) свой ученый труд. Мать взяла брошюру, повертела ее вялой рукой, утомленно взглянула на заглавие и так же утомленно поинтересовалась:

– Это, вероятно, пригодно аптекарям?

«Выходка», как называют биографы ответный поступок Шопенгауэра, последовала незамедлительно. Артур вырвал из руки Иоганны дарственный экземпляр «Четвероякого корня» и, побледнев, объявил ей, что даже тогда, когда в затхлых подвалах книгопродавцев истлеют, сгниют никому не нужные сочинения Иоганны Шопенгауэр, когда в кладовке самого скаредного собирателя макулатуры нельзя будет отыскать ни единого листка из ее писаний, когда нигде не останется ни малейшего следа ее жизни, когда не останется даже смутного воспоминания о самом ее имени, мир будет читать Артура Шопенгауэра.

– Ну конечно! – насмешливо возразила Иоганна. – Твои творения и в ту пору будут еще нетронутыми.

Так началась беспощадная война самолюбий в веймарском доме Иоганны.

Два господина – Фридрих фон Герстенберг, чрезвычайно малозначительный немецкий писатель, публиковавшийся под псевдонимом Мюллер, и полунищий юноша Йозеф Ганс – ускорили течение этой войны.

Артур, к примеру, готов был стерпеть все – и расточительство Иоганны, пускавшей деньги на пышные приемы друзей-литераторов, и ее пустую салонную болтовню, и ее непомерное самомнение, – но вот этого надутого писателя Мюллера, ее любовника, открыто жившего в доме и оскорблявшего тем самым память покойного отца, Генриха Флориса Шопенгауэра, Артур стерпеть не мог. Иоганна, в свою очередь, тоже готова была снести многое – и мрачную серьезность сына, и его «огорчительные дискуссии», которыми он смущал ее жизнерадостно утонченных гостей, и его «ламентации по поводу глупости мира и человеческого убожества», вызывавшие у нее дурные сновидения, – но вот этого ехидного юношу Ганса, университетского товарища, которого Артур поселил в доме, предложив ему даровое жилье, стол и денежную помощь, Иоганна уже не в силах была выносить. Она не в силах была смотреть на то, как молодые люди, объединившись в злобно-задорный союз, неутомимо издеваются над бедным Мюллером, над его патриотическими взглядами, над его политической благонравностью, над его образом жизни (писатель постоянно и важно работал – «занимался», требуя почтения и тишины).

В апреле 1814 года Иоганна объявила, что «на будущее время» она отказывает в столовании и Артуру, и его несносному товарищу. Объявила – письменно, ибо всякое изустное сообщение между матерью и сыном к тому времени уже прекратилось: по дому гуляли – с одной его половины на другую – длинные письма, полные укоров и изощренных колкостей. Артур в ответ на это выдвинул свой ультиматум. Он потребовал, чтобы мать назначила повышенную плату за стол с него и с Ганса, а заодно решила, с кем ей в «будущем времени» жить – с сыном или с господином Мюллером. Мать бросилась защищать Мюллера в нескончаемом послании. Артур поставил на этом послании свою резолюцию, прибегнув к словам Горация: “Turpe putant parere minoribus”[2 - За постыдное почитают повиноваться младшему (лат.).].

На этом война была закончена. Артур сообщил матери, что он разрывает с ней все отношения и уезжает в Дрезден.

Невидимая, неявная и, в сущности, главная причина отъезда не имела, конечно же, ничего общего с этими сугубо человеческими событиями. Она была связана с тем, что замыслила в порыве нечеловеческого вдохновения Воля помимо воли одного из ее носителей. Носителю оставалось лишь наблюдать за величественным процессом рождения этого замысла и изумляться. И он наблюдал. И искренне изумлялся в своих дневниковых записях веймарского периода:

«…В уме моем зарождается сочинение…

…Сочинение растет медленно и зреет постепенно, как младенец в утробе матери: я сам не знаю, что возникло раньше, а что – позднее; в моей голове отчетливо вырисовывается сначала один, потом другой из элементов, входящих в состав сочинения…

…Я, здесь сидящий и будто бы известный моим приятелям, и сам-то отчета себе не отдаю в построении моего сочинения, подобно тому как матери непонятно зарождение младенца в ее утробе. Я только всматриваюсь в свое творение и, как мать, могу сказать: “я благословлен плодом”».

Зреющий плод – и это тоже было отмечено наблюдательным существом по имени Артур Шопенгауэр – вдруг взялся производить изменения в душевном строе самого существа.

Как бы готовя философа к дрезденскому периоду, таинственный плод освобождал его от principium individuationis[3 - Принцип индивидуации (лат.).], которым жива всякая отдельная тварь, будь то жираф или муха. Это было необходимо. Потому что для рождения плода существо должно было превратиться в нечто абсолютно объективное, по крайней мере в своих мыслях и речениях. Оно должно было превратиться в саму Волю, в говорящую Волю, в бессмертную Волю, которой чужды отдельные смертные мухи и жирафы, так же как и отдельные смертные гансы, мюллеры, иоганны, артуры… Артур Шопенгауэр за несколько месяцев до начала дрезденского периода уже ясно ощущал в себе эту ошеломляющую отчужденность. «Я уразумел, что людей вокруг меня объединяет однородность и, наоборот, меня от них отталкивает несродность им», – покорно отметил он в веймарской записной книжке.

Покорность (внутренняя, не имевшая отношения к внешним событиям) была свойственна ему в это время. Голосу же, наставлявшему его, сопровождавшему процесс превращения его в объективное существо, была свойственна в это время интонация ласковой терпеливости: «Заруби себе нижеследующее на память, добрая душа… – да, именно так, с теплотой, с приветливой строгостью стала обращаться с некоторых пор к Артуру Шопенгауэру, называя его то «доброй душой», то «любезным другом», благоволящая к нему Воля, – заруби себе раз и навсегда и подумай: люди отнюдь не объективны, а напротив, субъективны насквозь… Чтобы из этого правила бывали исключения, т. е. исключения полные, я не допускаю; изредка, однако же, случается, что на людей находят объективные минуты; более высокого совершенства не встречается».

В Дрездене на Артура Шопенгауэра нашли не то что объективные минуты – на него нашли объективные часы, месяцы, годы. Мировая Воля в его разуме и душе обрела язык. И с мая 1814 года в Дрездене она заговорила так, как не говорила никогда и нигде – ни в гимнах риши, ни в сочинениях брахманов, ни в темных писаниях гностиков. Именно с этого времени Воля начала формулировать свои суждения о себе с беспримерной обстоятельностью и поистине оракульской категоричностью, явленной уже в самом названии затеянного ею трактата: «Мир как воля и представление».

Конечно, можно легко согласиться с тем, что обстоятельность – это просто свойство той нации, на языке которой взялась выражаться Воля, и что, стало быть, нет ничего сверхобычного и уж тем более подозрительного в ее речевом поведении. Но справедливости ради надо все же заметить, что на немецком языке ей случалось высказываться и раньше, однако высказывалась она при этом так же, как и всегда; так же, как и на всех других языках, на которых она пыталась излагать свое учение о себе. Как именно? В Дрездене в 1816 году она сказала об этом прямо, без всяких недомолвок, с поразительной самокритичностью: «Следы моего учения можно найти почти во всех философских системах всех времен. Не только в Ведах, у Платона и Канта, в живой материи Бруно, Глиссона и Спинозы и в дремлющих монадах Лейбница, но абсолютно во всех философиях – древнейших и новейших. Однако же там мое учение встречается всегда настолько закутанным в разнообразные одеяния, настолько сплетенным с бьющими в глаза нелепостями и настолько облеченным в причудливые формы, что открыть и узнать его можно лишь путем тщательных изысканий и настойчивых догадок»[4 - Arthur Schopenhauer. Von ihm. Ueber ihn. Ein Wort der Vertheidigung von Ernst Otto Lindner und Memorabilien, Briefe und Nachlasst?cke von Julius Frauenst?dt. Berlin: A.W. Hayn, 1863. P. 250.].

Что ж, время намеков и причудливых форм для нее навсегда закончилось. Настало время выговориться в полную силу. И она выговаривалась; она говорила; она вдохновенно проповедовала свое учение – внушала его самой себе, ибо других собеседников, как объявила она в трактате «Мир как воля и представление», где этот мир она назвала всецело своим миром, у нее нет – нет Бога и дьявола, нет никаких отдельных существ, нет рождения и смерти, нет начала и конца – есть только она, говорящая наедине с собою с предельной ясностью… Гете был, кажется, первым, кто обратил внимание на эту завораживающую ясность изложения. Сестре Шопенгауэра, Адели, Гете об этой ясности только и твердил. И Адель, дружившая с падчерицей Гете Оттилией фон Погвиш и пользовавшаяся неизменной симпатией самого поэта, часто бывавшая у него в доме, с радостью сообщала брату, что Гете не выпускает из рук трактат «Мир как воля и представление», зачитывается им и все повторяет: какая ясность изложения! какое построение сочинения! какая манера писать!.. Но говорит ли о смысле написанного? Нет, не говорит. Потому что смысл того, о чем на протяжении тысячелетий высказывалась Воля, представлялся, быть может, поэтам более ясным тогда, когда он был «закутан в разнообразные одеяния» и «облечен в причудливые формы». Более естественной, более здоровой представлялась, быть может, ее прежняя манера изъяснения, вполне соответствующая форме внутреннего монолога, которой чужды ясность и обстоятельность, способные выступать самыми верными и самыми неуловимыми признаками безумия в том случае, если в ясности и обстоятельности никто, кроме говорящего, не нуждается.

Да, что-то неуловимо ненормальное происходило в те четыре года, когда в Дрездене Мировая Воля проясняла свое учение о Мировой Воле. И это чувствовали не только поэты.

По-своему это чувствовали и люди более практического склада ума. Правда, ненормальность происходившего была для них вполне уловимой, поскольку улавливали они ее там, где улавливать ее им было сподручнее. Доктор Зейдлиц, если уж речь здесь зашла о первенстве, был первым, кто заговорил в связи с трактатом «Мир как воля и представление» об «обострившемся патологическом процессе мысли». Чьей мысли? Разумеется, Шопенгауэра. Исключительно о Шопенгауэре толковал, увы, доктор Зейдлиц в своей книге “Arthur Schopenhauer von medicinichen Standpuncte aus betrachtet”[5 - «Артур Шопенгауэр с медицинской точки зрения рассмотренный» (нем.).], опубликованной в Дерпте в 1872 году, – исключительно личность философа подразумевал он, утверждая, что возникновением трактата мы обязаны его душевной болезни – мании величия, – которая, по наблюдениям Зейдлица, достигла в дрезденский период stadium incrementi[6 - Стадия обострения (лат.).]. Достигла, все так. Но только к Шопенгауэру это не имело ни малейшего отношения. И если он все ж таки заставил рассматривать von medicinichen Standpuncte именно собственную личность, отведя тем самым подозрительные взгляды от своей Госпожи, которой он верно служил четыре года, пропуская через себя процесс ее мысли, то это свидетельствует лишь об одном – о проявлении высшего благородства философа по отношению к своей больной Госпоже.

Впрочем, на старости лет Шопенгауэр уже не желал проявлять этого благородства. Словно предчувствуя, что после его смерти доктора медицины слишком уж рьяно возьмутся отыскивать «истинные» причины возникновения дрезденского трактата и в этих узкоспециальных поисках, направленных на его личность, распоясаются не на шутку; словно предвидя, какие диагнозы («анормальная иннервация», «ненормальное функционирование психики», «мания величия», «липемания» и т. д. и т. п.) будут свалены на его голову и доктором Зейдлицем, и доктором Мёбиусом, и совсем уж глумливым доктором Ломброзо, Шопенгауэр старался свою личность от медицинских взглядов спрятать. Он настойчиво повторял, что «Мир как воля и представление» писался помимо его воли и без участия его сознания. То есть он старался говорить правду. В старости, утверждают его первые, наиболее осведомленные биографы, он действительно смотрел на эту книгу с недоумением – как на чужое произведение.

Но как бы то ни было, на протяжении дрезденского периода Шопенгауэр оставался верным слугой своей Госпожи. Тогда она была ему далеко не чужой. Тогда он даже не отделял (не в состоянии был отделять) себя от нее. Он был не то чтобы не в себе – он целиком был в ней. И все, что происходило с Шопенгауэром в Дрездене, происходило на самом деле с ней. Это она посещала сумасшедшие дома. Она вглядывалась в глаза душевнобольного мальчика, чтобы получше понять, в чем состоит сущность человеческого безумия, а мальчик тем временем рассматривал висевшее на шее у человеческого существа по имени Артур Шопенгауэр «стеклышко-очко, в котором отражались комнатные окна и вершины поднимавшихся за ними деревьев: это зрелище приводило его каждый раз в большое удивление и восторг, и он не уставал изумляться ему – он не понимал непосредственной причинности отражения» – делала свои выводы Воля. И называла это детское непонимание «величайшим примером глупости» тоже она. И, конечно же, ей и только ей принадлежали знаменитые своей странностью слова, которые прозвучали однажды из уст Шопенгауэра в Королевских оранжереях Дрездена.

Это было в самом начале дрезденского периода. Шопенгауэр прогуливался в оранжереях. Он прогуливался там среди диковинных растений. Вдруг остановился и стал очень выразительно жестикулировать – так, как будто бы он сопровождал жестами какой-то чрезвычайно бурный, но беззвучный разговор, неожиданно завязавшийся между ним и… Бог его знает кем – рядом с ним никого не было. Где-то поодаль стоял только смотритель королевских оранжерей, который с изумлением наблюдал эту необъяснимую сцену. Когда же смотритель, подойдя к жестикулирующему человеку, спросил, кто он такой, ответом ему и были эти слова: «Если бы вы мне могли сказать, кто – я, то я бы счел себя за это весьма вам обязанным».
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5