Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Драма снежной ночи. Роман-расследование о судьбе и уголовном деле Сухово-Кобылина

Год написания книги
2014
Теги
<< 1 ... 3 4 5 6 7
На страницу:
7 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
«Этот день – день потери любимой женщины, – писал он полвека спустя в черновике автобиографии, которая предназначалась для парижского театра «Ренессанс», где в 1902 году была поставлена «Свадьба Кречинского», – был днем жесточайшего оскорбления и днем, когда я покинул московское общество и отряс прах с ног моих».

Проводив квартального поручика, камердинер взял барина за плечи и, осторожно ступая по паркету, отвел его в кабинет. Вторую ночь здесь не гасили свечей, не раздвигали портьер. Александр Васильевич вытащил из секретера дневник. Открыв его наугад, он принялся медленно переворачивать исписанные страницы. Перед глазами поплыли, искажаясь от света качающихся огней, от наворачивавшихся слез, строки поспешных записей о радостных свиданиях с Луизой. Дойдя до последнего листа, он отделил пробелом шириной в ладонь всю свою прошлую жизнь – пеструю мешанину отчетов о коммерческих операциях, карточных выигрышах, ставках на ипподроме, балах и обедах, светских интригах и флиртах и записал, вдавливая пером каждую букву в тонкий листок бумаги:

«Совершился перелом, страшный перелом».

В дни перед арестом Сухово-Кобылин не выходил из дома, никого не принимал, кроме родственников и Надежды Нарышкиной.

«В конце концов, да исполнится воля Божья, – писал он сестре Евдокии. – Я не такой представлял свою жизнь, но готов принять ее как искупление за возможные вины перед моей несчастной подругой. Да будет ее печальная память священна как память доброго и благородного существа, чья преданность мне была безгранична. Я твердо убежден, что моя потеря огромна и что я никогда не найду привязанности, которая могла бы сравниться с этой. Только раз в жизни можно быть так любимым, вся моя юность прошла, чтобы вызвать и укрепить эту любовь, я знал это, я был в этом слишком уверен, вот почему я позволял себе несправедливость быть к ней небрежным. Только потеряв всё, я узнаю свои ошибки и величину моей потери. Невозможно выразить, сколько мучительных воспоминаний встает в моем сердце наряду с раздирающим воспоминанием об ее грустном конце. Есть некоторые ее упреки, справедливые жалобы, которые постоянно встают в моей памяти и трогательная правда которых мне ясна теперь более, чем прежде. Она умерла жертвой своей преданности мне, и это смерть мученицы».

В Мясницкой части уже начинается допросы дворовых людей. Но Александр Васильевич еще не вникает в ход дела. Он сидит в своем кабинете и пишет об одном – о «тяжком чувстве одиночества и пустоты, которым полна душа». Страх одиночества угнетает его постоянно. Ему уже известно, что Надежда Ивановна Нарышкина намерена немедленно покинуть Россию, уехать навсегда во Францию.

«Я, следовательно, останусь более одиноким, чем теперь», – записывает он в дневнике.

* * *

Весть об убийстве француженки Симон мгновенно разнеслась по всей Москве. «Это крупное дело, – вспоминает писатель Петр Боборыкин, – сильно взволновало барскую и чиновную публику обеих столиц». Причин для волнения публики было достаточно. В дело замешаны лица из высшего общества, светский лев Сухово-Кобылин, звезда московских салонов Надежда Нарышкина, уже оповещен консул Франции, в известность поставлен государь.

Лев Толстой, находившийся в это время в Москве, пишет своей тетке Татьяне Александровне Ергольской:

«Так как Вы охотница до трагических историй, расскажу Вам ту, которая наделала шуму по всей Москве. Некто Кобылин содержал какую-то госпожу Симон, которой дал в услужение одну горничную и двоих мужчин. Этот Кобылин был раньше в связи с госпожой Нарышкиной, рожденной Кнорринг, женщиной из лучшего московского общества и очень на виду. Кобылин продолжал с ней переписываться, несмотря на свою связь с г-жой Симон. И вот в одно прекрасное утро г-жу Симон находят убитой, и верные улики указывают, что убийцы ее – ее собственные люди. Это куда ни шло, но при аресте Кобылина полиция нашла письма Нарышкиной с упреками ему, что он ее бросил, и с угрозами по адресу г-жи Симон. Таким образом, и с другими, возбуждающими подозрения причинами предполагают, что убийцы были направлены Нарышкиною».

С Толстым Сухово-Кобылин неоднократно встречался в самый разгар судебного процесса об убийстве Симон-Деманш. Вместе с Львом Николаевичем они фехтовали на шпагах и кинжалах, упражнялись в школе гимнастики и фехтования француза Якова Пуаре. Между ними, по всей видимости, происходили весьма доверительные разговоры, инициатором которых был Толстой. 8 марта 1851 года он записывает в дневнике: «На гимнастике хвалился (самохвальство). Хотел Кобылину дать о себе настоящее мнение (мелочное тщеславие)». Спустя пять лет, 9 апреля 1856 года, когда следствие по делу Симон-Деманш еще продолжалось, они встретились вновь в редакции некрасовского «Современника». Сухово-Кобылин тогда записал в дневнике: «У Некрасова. Знакомство с ним. Худой, больной, скрипящий человек. Играет по 5 часов в карты. Встретил у него Толстого, с которым прежде делал гимнастику». В тот день Александр Васильевич принес Некрасову в большом кожаном портфеле с двумя металлическими замками «Свадьбу Кречинского», а Лев Николаевич – свою повесть «Два гусара». Так они и были опубликованы вместе, в шестой книжке «Современника» за 1856 год: «Свадьба Кречинского» вслед за «Двумя гусарами».

В дальнейшем все отзывы Сухово-Кобылина о Толстом были резко отрицательными. Он считал, что «как художник граф Толстой кончается "Анной Карениной", а дальше читать нечего», как философа и проповедника не признавал его совершенно, неоднократно заявлял, что «Толстого не понимаю и не желаю читать». Когда же начальник почт США в 1890 году признал «Крейцерову сонату» Толстого произведением «неприличным» и запретил пересылку повести по почте наряду с порнографической литературой, о чем в России появилась заметка под названием «Отголоски» в 187-м номере газеты «Свет», Сухово-Кобылин, прочитав ее, немедленно написал открытое письмо в редакцию:

«Невежественные экскурсии графа Толстого в сфере любомудров кончились скандалом. В мире науки это возмутительно. Я поражен известиями из Америки, мне стыдно за Россию, и мне хотелось бы доказать на деле, что и мы, русские, способны философствовать, не впадая в порнографы, как граф Толстой».

Встречались ли они еще когда-нибудь, о том сведений не имеется. Известно только, что их имения в Тульской губернии – Кобылинка и Ясная Поляна – находились по соседству.

В течение всего ноября, по воспоминаниям современников, единственной темой разговоров в Английском клубе, в Купеческом собрании, в салонах Москвы и Петербурга было дело об убийстве француженки. Положение Сухово-Кобылина было тяжелым. Тучи над ним сгущались. Доходили слухи, что у следствия имеются улики против него, что готовится приказ об аресте. Возле его дома толпами собирались любопытные, некоторые выкрикивали:

– Здесь живет убийца!

Александр Васильевич замкнулся. Он был наедине с собой. Он не желал видеть свет. Он смотрел только в себя. Там происходила работа. Час стоил месяца, день – года. Жизнь разламывалась пополам. «Буря общественного мнения, которая разразилась надо мной в ноябре 1850 года, – писал он в автобиографической записке об истории создания «Свадьбы Кречинского», – вогнала меня в меня самого, и через это началась моя внутренняя жизнь – работа мышления, которое отныне составило всё содержание моего Я».

По иронии судьбы, по воле Слепца случилось так, что в эти мучительные для него дни рядом с ним, в кругу его близких, находился человек, ставший впоследствии лютым врагом драматурга и его сочинений, – Евгений Михайлович Феоктистов. «Скандал был чрезвычайный, – пишет он в мемуарах, – Нарышкина сделалась притчей во языцех, ужасные минуты переживал ее муж, человек, пользовавшийся общим уважением, имя которого вдруг послужило предметом самой отвратительной хроники. Что касается Кобылина, то из разговоров, которые мне приходилось слышать, я мог убедиться, что, за крайне редким исключением, никто не принимал его сторону – такое он успел внушить к себе отвращение».

Да, с обществом и с высшими сановниками Москвы, которым он наносил непозволительные оскорбления, Александр Васильевич действительно находился в самых плохих отношениях. Его богатство и знатность в сочетании с врожденным чувством независимости у многих вызывали раздражение. «Кобылин, отставной титулярный советник, – пишет его сосед по имению Александр Рембелинский, – неслужащий дворянин, что уже само по себе в те времена не служило признаком благонадежности, помимо того он и по воззрениям своим, и по образу жизни был довольно независим, и нельзя сказать, чтобы пользовался особенными симпатиями высшего московского общества, в котором вращался. Связь его с француженкой была известна, француженок в то время в Москве было немного, не менее известен был в обществе и его роман с дамой из высшего света, всем известной. И вот пошла писать губерния!»

«Губерния» писала:

«Убийца был Кобылин. И дело было так. Дом свой на Страстном бульваре отдал он в распоряжение сестры, госпожи Петрово-Соловово, а сам поселился во дворе того же дома, во флигеле, куда и приезжала к нему по вечерам мадам Нарышкина. Однажды мадемуазель Симон, давно уже следовавшая за своей соперницей, сумела в поздний час проникнуть к своему возлюбленному. С проклятиями и ругательствами набросилась она на них, и Кобылин пришел в такую ярость, что ударом подсвечника уложил ее наповал. Затем склонил он деньгами прислугу вывезти ее за город…»

«Для всякого, кто имел понятие о необузданной натуре Кобылина, – комментирует этот рассказ Феоктистов, собравший в своей книге «За кулисами политики и литературы» множество разнообразных легенд о гибели француженки, – не представляется в этом ничего несбыточного».

Что ж, московская публика, хорошо знавшая крутой характер Александра Васильевича, не отказывала себе в удовольствии «не представлять ничего несбыточного» в этой истории. «Вся Москва, а за ней и Петербург, – вспоминает Боборыкин, – повторяли рассказ, которому все легко верили. Рассказывали в подробностях сцену, как Сухово-Кобылин приехал к себе вместе с г-жою Нарышкиной, француженка ворвалась к нему или уже ждала его и сделала скандальную сцену. Он схватил шандал и ударил ее в висок, отчего она тут же умерла. Мне лично, – признается писатель, – всегда так ярко представлялась эта, быть может, выдуманная сцена, что я ею впоследствии воспользовался в моем романе "На суд"».

И действительно, в 1869 году в первом номере журнала «Всемирный труд» появляется роман Боборыкина, сюжет которого совпадает с кобылинским процессом, а точнее сказать, с канвой тех слухов и сплетен, которыми было окутано это громкое дело. Недаром театральный критик Любовь Гуревич писала в некрологе: «Личность Сухово-Кобылина и биография его представляют собою как бы художественное произведение, созданное самой жизнью». «Произведение» это создавали, конечно, не только жизнь и не только писатель Боборыкин. «Губерния» «писала», не жалея красок, снабжая свои версии всё новыми и новыми подробностями.

– Сухово-Кобылин охладел к француженке, – рассказывали в клубах, – и заменил ее новым предметом страсти. Француженка была крайне ревнива. Седьмого ноября вечером она, придя неожиданно на квартиру Кобылина, застала там Нарышкину. Между двумя соперницами произошла бурная сцена, пылкая француженка оскорбила Нарышкину действиями, ударив ее по лицу. Не менее пылкий Кобылин схватил тяжелый канделябр с камина, пустил им во француженку и убил. Тогда что делать? Он призывает своих крепостных и, подкупив их деньгами и обещанием выдать вольную, убеждает принять вину на себя, обещая сверх того свое покровительство и заступничество перед судом.

В страдания Александра Васильевича, в искренность его чувств и отчаяния верили мало. Он был игроком, и это тоже знала вся Москва. Он умел актерствовать за ломберным столиком, умел сохранять спокойствие, бросая на кон крупные суммы, умел имитировать возбуждение, блефуя на неудачной карте. И велик, очень велик был соблазн представить эти способности дьявольски безграничными. Феоктистов, который поначалу (как он объясняет, под влиянием родственников Сухово-Кобылина) верил в его невиновность, а затем пришел к убеждению, что «тяжкий грех остался на душе Кобылина», рассуждал на этот счет очень характерно:

«Но при этом возникает передо мной его фигура в те дни, когда было обнаружено преступление: нельзя представить, какое страшное отчаяние овладело им при известии о насильственной смерти женщины, которая в течение многих лет питала к нему безграничную преданность. Этот суровый человек рыдал, как ребенок, беспрерывно повторялись у него истерические припадки, он говорил только о ней и с таким выражением любви, что невозможно было заподозрить его [не]искренность. Неужели всё это была только комедия, которую с утра до ночи разыгрывал он перед матерью и сестрами? И затем, когда потребовали его к допросу, когда прямо высказали, что считают его убийцей, он отнесся к этому с негодованием и яростью, едва ли свойственной преступнику. Но если даже заподозрить его в притворстве, – хотя самый лучший актер не сумел бы с таким искусством и в течение столь продолжительного времени разыгрывать роль, – что сказать о Нарышкиной? С того дня, как огласилось убийство, она находилась постоянно в обществе его родных и ни единым мускулом своего лица не обнаружила, что была сколь-нибудь причастна к страшной тайне. Неужели и она могла с таким поразительным самообладанием носить личину? После судебного приговора Кобылин вовсе отшатнулся от общества, вернее, общество отшатнулось от него. Озлобленный, проживал он большей частью в деревне, изрыгая проклятия на Россию, которая сделалась ему особенно ненавистной после отмены крепостного права».

Что касается проклятий, «изрыгаемых» в сочинениях «озлобленного» сатирика, то именно стараниями Феоктистова они дальше Кобылинки не распространялись. А Россию Кобылин действительно невзлюбил.

– Здесь, – заявлял он, – кроме вражды, замалчивания, ждать мне нечего. На самом деле я России ничем не обязан, кроме клеветы, позорной тюрьмы, обирательства и арестов меня и моих сочинений, которые и теперь дохнут в цензуре у Феоктистова. Из моей здешней долгой и скорбной жизни я мог, конечно, понять, что на российских полях и пажитях растут крапива, чертополох, татарин, терновник для венцов терновых, куриная слепота для мышления, литературная лебеда для духовного кормления и прочий всякий хлам. Лично я обречен с моими трудами литературному остракизму и забвению…

– Моя третья пиэсса,[8 - Некоторые слова, вопреки правилам, Александр Васильевич произносил и писал по-своему – «филозоф», «пиэсса», а знаками пунктуации пользовался произвольно. Кроме того, у него была «гегельянская» манера писать все отвлеченные существительные с прописной буквы.] исправленная и сокращенная, не удостоилась милости г. Феоктистова. Он утверждает, что это несправедливая и жестокая сатира…

– Третью пиэссу Феоктистов не пропускает. Это мне и обида, и большой убыток. Я в нынешнем тяжелом году рассчитывал на эту пиэссу, которая должна дать сбор. Я ее изменил, исправил, сделал новый конец по указанию цензуры, но ничего не помогло. Это мне было так прискорбно, что я почти заболел. Вот уже двадцать лет, как она запрещена…

– Получил письмо от Феоктистова, в котором он мягко стелет, но жестко спать, а именно: министр внутренних дел состоит в совершенном согласии с мнением Совета и полагает, что пиэсса не возбудит смеха, а произведет содрогание…

– Сколько вещей лежит втуне – когда я посмотрю на свой шкаф, мне так грустно становится… Много, много хороших вещей лежит, и всё даром, втуне, – что другим составило бы европейскую известность и деньги, которых мне так надо… а у меня это какой-то хлам, покрытый сорокалетней пылью…

– Какая волокита: прожить семьдесят пять лет на свете и не успеть провести трех пиэсс на сцену! Какой ужас: надеть пожизненный намордник на человека, которому дана способность говорить! И за что? За то, что его сатира на порок производит не смех, а содрогание, когда смех над пороком есть низшая потенция, а содрогание высшая потенция нравственности. Какая нежность полиции! Какой чиновничий сентиментализм, или лучше: какое варварство в желтых перчатках! Не имею ли я право в конце моей жизни и в глуши такой ночи закричать, как Цезарь Август: «Вар, Вар, отдай мне мои годы, молодость и невозвратно погибшую силу!»

Феоктистов конечно же, случись ему услышать эти «жалобы» Кобылина, звучавшие в его дневниках и письмах, не снизошел бы до них. Драматург и цензор находились на разных полюсах. Первый под конец жизни был разорен и уповал только на литературные гонорары. Служебная бдительность второго была щедро оплачена. Евгений Михайлович встретил старость «кавалером всех орденов до Александра Невского включительно», при Николае II в 1896 году был назначен сенатором и ушел на покой писать мемуары в чине тайного советника, имея 40 тысяч рублей наградных сверх пожизненной годовой восьмитысячной пенсии…


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 ... 3 4 5 6 7
На страницу:
7 из 7