Улицы, ещё вчера такие чистые, были завалены мусором и покрыты грязью. В переулках, на тротуарах, на обочинах, на проезжей части сидели и лежали солдаты – они пришли прямо с фронта, и их лица, сутулые спины и все движения выдавали предельное изнеможение и растерянность. Они даже преувеличивали своё смятение, чтобы прохожие поняли: они здесь, а не на фронте, потому что на фронте делать уже нечего. Оно того не стоит. Небольшие группы людей пересказывали друг другу новости с фронта, подслушанные у солдат. Дела шли плохо.
Я инстинктивно огляделся в поисках громкоговорителей. Может быть, их убрали? Нет, они всё ещё были на месте, но умолкли.
Я поспешил на студию. Почему нет объявлений? Почему никто не пытается подбодрить население и остановить этот массовый исход? Но двери центра радиовещания были заперты. Руководство станции покинуло город, остались одни кассиры, вместо всех предупреждений спешно выплачивавшие сотрудникам и музыкантам жалование за три месяца.
Я поймал за руку одного из старших администраторов:
– И что нам теперь делать?
Он посмотрел на меня невидящим взглядом, и на его лице появилась презрительная усмешка, сменившаяся гримасой злобы. Он вырвал свою руку из моей.
– Не всё ли равно? – выкрикнул он, безразлично пожал плечами и шагнул за порог, яростно хлопнув дверью.
Это было невыносимо.
Никто не мог отговорить всех этих людей бежать. Громкоговорители на фонарях смолкли, никто не убирал грязь с улиц. Грязь – а может быть, панику? Или стыд за бегство по этим улицам вместо сражения?
Город внезапно утратил достоинство и уже не мог восстановиться. Это и было поражение.
В крайнем унынии я вернулся домой.
На следующий вечер первый немецкий снаряд упал на дровяной склад напротив нашего дома. Окна магазинчика на углу, так заботливо заклеенные бумажными полосками, вылетели первыми.
3. Первые немцы
К счастью, за следующие несколько дней положение значительно улучшилось. Город был объявлен укреплённым объектом и получил коменданта, который призвал жителей оставаться на своих местах и быть готовыми защищать Варшаву. На другой стороне реки готовилась контратака польской армии, а мы должны были сдерживать основные силы врага в Варшаве, пока наши не подойдут на помощь. Ситуация вокруг Варшавы тоже улучшалась; немецкая артиллерия прекратила обстреливать город.
С другой стороны, вражеские воздушные налеты всё усиливались. Теперь сирены тревоги не звучали – слишком долго они вредили городу и его приготовлениям к обороне. Серебристые силуэты бомбардировщиков едва ли не каждый час возникали высоко над нами в невероятно синем осеннем небе, и мы видели облачка белого дыма от зенитных снарядов нашей артиллерии. Тогда надо было спешить в убежища. Теперь стало не до шуток: бомбили весь город. Полы и стены бомбоубежищ содрогались, и если бы бомба упала на здание, под которым прятались люди, это означало бы их верную смерть. Пуля в смертельной игре в русскую рулетку. По городу постоянно носились кареты скорой помощи, а когда их перестало хватать, к ним присоединились извозчики и даже обычные экипажи, развозившие убитых и раненых, которых доставали из-под развалин.
Боевой дух людей был высок, воодушевление росло день ото дня. Мы уже не полагались на везение и личную инициативу, как седьмого сентября. Теперь мы стали армией с командирами и вооружением; у нас была цель – самооборона, и успех или провал зависели только от нас. Нужно было лишь как следует поднапрячься.
Главнокомандующий призвал население рыть траншеи вокруг города, чтобы помешать продвижению немецких танков. Мы все вызвались добровольцами – по утрам дома оставалась только мать, чтобы присмотреть за квартирой и приготовить нам обед.
Мы копали вдоль холма где-то на окраине пригорода. Позади нас стоял привлекательный жилой квартал, состоящий из особняков, впереди зеленело множество деревьев муниципального парка. Работа была бы весьма приятной, если бы не нацеленные на нас бомбы. Они были не слишком точны и падали на некотором расстоянии, но тревожно было слышать их свист, роясь в траншее, и знать, что какая-то из них может ударить и в нас.
В первый день рядом со мной рыл землю старый еврей в кафтане и ермолке. Он копал с библейским рвением, набрасываясь на лопату, словно она была его заклятым врагом, с пеной у рта, с ручьями пота по бледному лицу, дрожа всем телом, напрягая мускулы. Он скрежетал зубами при работе, напоминая при этом чёрный вихрь, состоящий из кафтана и бороды. Этот упорный труд, далеко превосходящий его возможности, давал исчезающе малые результаты. Штык его лопаты едва входил в затвердевшую землю, и сухие жёлтые глыбы, которые ему удавалось поддеть, соскальзывали обратно, прежде чем бедняга нечеловеческим усилием мог бы перевернуть лопату и выбросить землю из траншеи. То и дело он откидывался на земляной откос в приступе кашля. Бледный как смерть, он потягивал мятный напиток, который приготовили для работников пожилые женщины, – они были слишком стары, чтобы копать, но хотели хоть чем-то быть полезны.
– Вы переутомляетесь, – сказал я ему в один из таких перерывов. – Вам лучше не копать, раз у вас не хватает сил.
Из жалости я попытался убедить его сдаться. Он явно был не годен к работе.
– Послушайте, – продолжал я, – в конце концов, никто от вас этого не требует.
Всё ещё тяжело дыша, он покосился на меня, затем возвёл глаза к небу, к безмятежной сапфировой синеве, где ещё парили облачка разрывов шрапнели, – и в его глазах отразился экстаз, словно он узрел в небесах Яхве во всем величии.
– У меня лавка! – прошептал он.
Он вздохнул ещё глубже и громко всхлипнул. С отчаянным выражением лица он вновь схватился за лопату, вне себя от перенапряжения.
Я перестал копать через два дня, так как услышал, что радиостанция возобновила вещание с новым директором, Эдмундом Рудницким, который ранее возглавлял музыкальный отдел. Он не бежал, как остальные, а собрал рассеявшихся коллег и открыл проект. Я пришёл к выводу, что там я буду полезнее, чем с лопатой в руках, и был прав: играл я много – и соло, и в качестве аккомпаниатора.
Тем временем условия в городе начали ухудшаться, словно бы в обратной пропорции к растущей отваге и решимости его жителей.
Немецкая артиллерия снова принялась обстреливать Варшаву – сначала пригороды, затем и центр. Всё больше зданий оставались без окон, на стенах зияли круглые дыры в местах попаданий, лепнина на углах была отбита. Ночью небо озарялось багровым отсветом пожаров, в воздухе пахло горелым. Запасы продовольствия таяли. Здесь героический мэр Стажинский оказался неправ: не стоило советовать людям не запасать провизию. Теперь город должен был кормить не только себя, но и солдат, оказавшихся здесь в западне, а также Познанскую армию с запада, пришедшую в Варшаву укреплять оборону.
В районе 20 сентября вся наша семья переехала с улицы Слиской в квартиру друзей, расположенную на первом этаже дома по улице Панской. Мы не любили бомбоубежища. Затхлым воздухом в подвале было почти невозможно дышать, а низкий потолок, казалось, в любой момент был готов обрушиться и похоронить всех под развалинами многоэтажного здания сверху. Но выживать в нашей квартире на третьем этаже было тяжело. Мы всё так же слышали свист снарядов за окнами, лишившимися всех стёкол, и один из этих снарядов легко мог залететь в наш дом. Мы решили, что на первом этаже будет лучше: снаряды будут попадать в верхние этажи и взрываться там, а нам не придётся спускаться в подвал. В квартире наших друзей уже обитало довольно много народа. Было тесно, и нам пришлось спать на полу.
Тем временем осада Варшавы, первая глава трагической истории города, подходила к концу.
Мне становилось всё труднее добираться на студию радиовещания. На улицах лежали трупы людей и лошадей, убитых шрапнелью, целые районы пылали, но теперь, когда артиллерия и бомбы повредили городской водопровод, потушить пожары было невозможно. Играть на студии тоже было опасно. Немецкая артиллерия обстреливала все важнейшие объекты города, и стоило ведущему начать объявлять программу, как немецкие батареи открывали огонь по студии.
В предпоследней стадии осады истерический страх саботажа среди населения достиг апогея. Любого могли обвинить в шпионаже и пристрелить, не дав времени объясниться.
На четвёртом этаже дома, куда мы переехали к друзьям, жила одна старая дева преклонных лет, учительница музыки. На её беду, она носила фамилию Хоффер и была отважна. Её отвагу можно было бы с равным успехом назвать нелепостью. Никакие налёты или обстрелы не могли заставить её спуститься в убежище вместо ежедневных двухчасовых упражнений на фортепиано перед обедом. На балконе она держала в клетке нескольких птиц и кормила их трижды в день с той же непоколебимой регулярностью.
Такой образ жизни был откровенно странен для осаждённой Варшавы. Горничным он казался крайне подозрительным. Они встретились в дворницкой для политической дискуссии и после долгих пересудов пришли к решительному заключению, что учительница со столь очевидно немецкой фамилией, конечно же, сама немка, а её игра на фортепиано – тайный код, которым она подавала сигналы пилотам Люфтваффе, куда сбрасывать бомбы. Не теряя времени, возбуждённые женщины вломились в квартиру эксцентричной старушки, связали её, уволокли вниз и заперли в одном из погребов вместе с птицами – свидетелями её саботажа. Сами того не желая, они спасли ей жизнь: через несколько часов снаряд ударил в её квартиру, не оставив камня на камне.
Последний раз я играл перед микрофоном 23 сентября. Сам не понимаю, как добрался в тот день до студии. Я бежал от подъезда к подъезду, прятался и снова выбегал на улицу, когда мне казалось, что поблизости больше не слышно пролетающих снарядов. У входа на студию радиовещания я встретил мэра Стажинского. Он был нечёсан и небрит, а его лицо выражало смертельную усталость. Он не спал уже несколько дней, будучи сердцем и душой обороны, подлинным героем города. Весь груз ответственности за судьбу Варшавы лёг на его плечи. Он был везде: проверял траншеи, руководил строительством баррикад, организацией госпиталей, справедливой раздачей скудной провизии, противовоздушной обороной, пожарной охраной, – и ещё как-то находил время ежедневно обращаться к населению с речью. Все с нетерпением ждали его выступлений, потому что находили в них повод для стойкости: нет причин терять мужество, раз мэр непоколебим. В любом случае, положение выглядело не самым плохим. Французы прорвали «Линию Зигфрида», британская авиация беспощадно бомбила Гамбург, а британская армия могла высадиться в Германии в любой момент. Так, во всяком случае, нам казалось.
В тот последний день на радио я играл концерт Шопена. Это был последний музыкальный прямой эфир из Варшавы. Всё время, пока я играл, неподалёку от студии радиовещания рвались снаряды, совсем рядом с нами горели дома. Я едва слышал собственное фортепиано сквозь грохот. После концерта мне пришлось ждать два часа, пока бомбёжка не утихла настолько, чтобы я мог добраться домой. Родители, брат и сёстры уже думали, что я, конечно, убит, и встретили меня словно воскресшего из мёртвых. Единственным человеком, кто полагал, что незачем тревожиться, была наша горничная. «В конце концов, все бумаги у него в кармане, – заметила она. – Если бы его убили, там бы разобрались, куда его везти».
В тот же день, в три часа пятнадцать минут пополудни, Варшавское радио прекратило вещание. В эфире передавали запись концерта Рахманинова для фортепиано до-минор, и в тот самый момент, когда вторая часть, прекрасная, умиротворяющая, подходила к концу, бомба попала в электростанцию. Громкоговорители по всему городу смолкли. К вечеру, несмотря на разгоревшийся с новой силой яростный обстрел, я попытался заняться сочинением концертино для фортепиано с оркестром. Я работал над ним весь сентябрь, хотя это становилось всё труднее.
Когда стемнело, я выглянул в окно. Улица в красных отсветах пожаров была пуста, слышались только отголоски взрывов. Слева горела Маршалковская улица, позади нас – Кролевская улица и площадь Гжибовского, впереди – Сенная улица. Над домами нависли тяжёлые клубы кроваво-красного дыма. Мостовые и тротуары были усеяны белыми немецкими листовками; их никто не подбирал – говорили, что они отравлены. Под фонарём на перекрёстке лежало два мёртвых тела – один убитый раскинул руки, другой свернулся клубком, словно спящий. Перед входом в наш дом лежал труп женщины, которой оторвало голову и руку. Рядом с ней валялось перевёрнутое ведро – она ходила за водой к колодцу. Её кровь текла по водостоку длинной тёмной струей и уходила в закрытый решёткой слив.
Повозка, запряжённая лошадью, не без труда продвигалась от Великой к Желязной улице. Трудно было понять, как она добралась сюда и почему лошадь и возница спокойны, словно бы вокруг них ничего не происходило. Повозка остановилась на углу Сосновой улицы, как будто возница задавался вопросом, свернуть туда или ехать прямо. После короткого раздумья он решил направиться прямо; он щёлкнул языком, и лошадь затрусила дальше. Примерно через десять шагов от угла раздался свистящий звук, затем рёв, и улица на мгновение озарилась белым светом, словно при съёмке со вспышкой. Я был ослеплён. Когда мои глаза снова привыкли к полумраку, повозки уже не было. У стен домов лежали обломки досок, остатки колёс и оглобель, клочки обивки и разорванные в клочья тела возницы и лошади. Если бы только он свернул на Сосновую…
Настали ужасные дни 25 и 26 сентября. Гул взрывов сливался с непрерывным грохотом пушек, в который вторгался вой пикирующих самолётов, – словно электродрель вонзалась в железный лист. Воздух был наполнен дымом и пылью от рушащихся кирпичных стен и лепнины. Она проникала везде, удушая людей, запершихся в погребах или квартирах, как можно дальше от улицы.
Не знаю, как я выжил в эти два дня. Осколок шрапнели убил человека, сидевшего рядом со мной в спальне друзей. Две ночи и день я провёл, стоя с ещё десятью людьми в крошечной ванной. Через несколько недель, когда мы задались вопросом, как это было возможно, и попытались снова втиснуться туда, оказалось, что там могло поместиться только восемь человек, – если только не в страхе за свою жизнь.
Варшава капитулировала в среду 27 сентября.
Лишь через два дня я рискнул выйти в город. Вернулся я в глубокой печали: города больше не существовало – по крайней мере, так я думал по неопытности.
Новый Свят стал узким проходом, вьющимся среди груд щебня. На каждом углу мне приходилось обходить баррикады из перевёрнутых вагонеток и вывернутых из мостовой булыжников. На улицах были сложены разлагающиеся тела. Изголодавшиеся за время осады люди набрасывались на трупы лошадей, лежавшие повсюду. Развалины многих зданий ещё дымились.
Я шел по Иерусалимским аллеям, когда со стороны Вислы послышался рокот приближающегося мотоцикла. На нём сидели двое солдат в незнакомой зелёной форме и стальных касках. У них были широкие бесстрастные лица и бледно-голубые глаза. Они остановились у тротуара и окликнули застывшего в оцепенении мальчишку. Он подошёл.
– Маршалштрассе! Маршалштрассе!
Они снова и снова повторяли это слово – немецкое название Маршалковской улицы. Мальчик так и стоял в замешательстве, раскрыв рот и не в состоянии издать ни звука.
Солдаты потеряли терпение. «Да чёрт с ним!» – крикнул водитель, злобно взмахнув рукой. Он прибавил газу, и мотоцикл с рёвом скрылся.
Это были первые немцы, которых я увидел.
Через несколько дней на стенах Варшавы появились двуязычные прокламации, выпущенные немецким комендантом. Они обещали населению условия для мирного труда и заботу немецкого государства. В них был особый раздел, посвящённый евреям: им гарантировались все права, неприкосновенность собственности, а ещё – что их жизни будут в полной безопасности.