Попав в каторгу, Шапошников вдруг преобразился.
Вид ли чужих страданий и горя так подействовал, – но только Шапошников буквально отрекся от себя и из отчаянного головореза превратился в самоотверженного, бескорыстного защитника всех страждущих и угнетенных, сделался «адвокатом за каторгу»…
Как и большинство каторжных, попав на Сахалин, он прямо-таки помешался на справедливости. Не терпел, не мог видеть равнодушно малейшего проявления несправедливости. Обличал смело, решительно, ни перед кем и ни перед чем не останавливаясь и не труся.
Его драли, а он, даже лежа на кобыле, кричал:
– А все-таки вы с таким-то поступили нехорошо! Нас наказывать сюда прислали, а не мучить. Нас из-за справедливости и сослали. А вы же несправедливости делаете.
– Тысяч пять или шесть розог в свою жизнь получил. Вот такой характерец был! – рассказывал мне смотритель.
Как вдруг Шапошников сошел с ума.
Начал нести какую-то околесицу, чушь, делать несуразные поступки. Его отправили в лазарет, подержали и, как «тихого помешанного», выпустили. С тех пор Шапошников считается дурачком – не наказывают и на все его проделки смотрят как на выходки безумного.
Но Шапошников далеко не дурачок. Он просто переменил тактику.
– На кобылу устал ложиться! – как объясняет он.
Понял, что плетью обуха не перешибешь, и продолжает прежнее дело, но в иной форме. Он тот же искренний, самоотверженный и преданный друг каторги. Как дурачок, он освобожден от работ и обязан только убирать камеру. Но Шапошников все-таки ходит на работы, и притом на наиболее тяжкие.
Увидав, что кто-нибудь измучился, устал, не может справиться со слишком большим уроком, Шапошников молча подходит, берет топор и принимается за работу. Но беда, если каторжник, по большей части новичок, скажет по незнанию «Спасибо!». Шапошников моментально бросит топор, плюнет и убежит.
Бог его знает, чем питается Шапошников. У него вечно кто-нибудь «на хлебах из милости». Он вечно носит хлеб какому-нибудь проигравшему свой паек, с голоду умирающему жигану. И тоже не дай Бог, если тот его поблагодарит. Шапошников бросит хлеб на пол, плюнет своему обидчику в лицо и уйдет.
Он требует, чтобы его жертвы принимались так же молча, как он делает. Придет, молча положит хлеб и молча стоит, пока тот не съест. Словно ему доставляет величайшее удовольствие смотреть, как другой ест.
Если – что бывает страшно редко – Шапошникову удается как-нибудь раздобыть деньжонок, он непременно выкупает какого-нибудь несчастного, совсем опутанного тюремными ростовщиками-татарами.
Свое заступничество за каторгу, свою обличительную деятельность Шапошников продолжает по-прежнему, но уже прикрывает ее шутовской формой, маской дурачества.
Он обличает уже не начальство, а каторгу.
– Ну, что ж вы?! – кричит он, когда каторга, на вопрос начальства «Не имеет ли кто претензий?» сурово и угрюмо молчит. – Что ж примолкли, черти! Орали, орали, будто баланда плоха, чалдон (смотритель], мол, мясо дрянное кладет, такой, дескать, баландой только ноги мыть, а не людей кормить – а теперь притихли! Вы уж извините их! – обращается он к начальству. – Орали без вас здорово. А теперь, видно, баландой ноги помыли, попростудились и поохрипли! Вы уж с них не взыщите, что молчат.
Или такая сцена.
– Не имеет ли кто претензий? – спрашивает зашедший в тюрьму смотритель.
– Я имею! – выступает вперед Шапошников.
– Что такое?
– Накажите вы, ваше высокоблагородие, этих негодяев! – указывает Шапошников на каторгу. – Явите такую начальническую милость. Прикажите их перепороть. Житья от них нет! Ни днем ни ночью спокоя. Орут, галдят! А чего галдят? Хлеб, вишь, сыр. Врут, подлецы! Первый сорт хлеб! – Шапошников вынимает кусок действительно сырого хлеба, выданного в тот день арестантам, и тычет в него пальцем, – мягкий хлеб! Отличный! Я из этого хлеба каких фигур налепил! Чудо! А они, вишь, есть его не могут. Свиньи!
Особенно не любит этого дурака доктор Сурминский, в свою очередь, не любимый каторгой за черствость, сухость, недружелюбное отношение к арестантам.
– Ваше высокоблагородие, – обращается к нему Шапошников в тех редких случаях, когда Сурминский обходит камеры, – и охота вам ножки свои утруждать, к этим идолам ходить! Стоят ли они этого? Они вас доктором Водичкой зовут, врут про вас, будто вы только водой их и лечите, а вы об них, негодяях, заботитесь, к ним ходите. Плюньте вы на них, на бестий.
– Пшел прочь! – шипит доктор.
Выходит ли что-нибудь из этих протестов? Но каторга довольна хоть тем, что ее обиды не остаются без протеста.
И стонать при боли – облегчение.
Я много говорит с Шапошниковым. Это – нестарый еще человек, которого преждевременно состарили горе и страданья, свои и чужие.
Среди чудаческих выходок он много сказал и горького и дельного.
– Меня здесь полоумным считают! – улыбнулся он. – Ополоумеешь! Утром встану, ищу голову – где голова. Нет головы! А голова в грязи валяется! Ха-ха-ха!.. Голову иной раз теряешь, это верно. Да и трудно не потерять. Кругом что? Грязь, горе, страдания, нищета, разврат, отчаяние. Тут потеряешься. Трудно человеку против течения плыть. Шибко трудно! Тонет человек, – а как тонет, тут его всякий по башке и норовит стукнуть. Тонущего-то ведь можно. Он не ударит, у него руки другим заняты, он барахтается. Ха-ха-ха! По башке его, по маковке! А утонет человек совсем – говорят: «Мерзавец!» Не мерзавец, а утонувший совсем человек. Вы в городе Париже изволили бывать?
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: