Великая княжна Наталья заплакала и убежала к себе. Все окружавшие были расстроены этой сценой – даже и те, кто искренно ненавидел Меншикова. Ненавидели Меншикова, но против жены его никто не мог ничего иметь. Все знали, что она добрая, почтенная женщина, что сама она несчастна и всегда при первой возможности исправляла зло, причиненное ее мужем. И всем было неловко, все опускали глаза, жались к стенам, но ни у одного человека не пошевелился язык на ее защиту.
Защита теперь была бы безумием, это значило бы подвергать самого себя опасности… А княгиня все стоит на коленях, все держится дрожащими руками за камзол императора, мочит пол своими слезами, шепчет невнятные речи, а он все силится от нее вырваться. И вот он вырвался, не сказал ни слова и быстро ушел. Она одна, на коленях, среди комнаты. Сейчас было много народу, теперь никого; все разбрелись, все ушли от нее, точно от чумной, боясь заразиться…
Она кинулась к великой княжне Наталье; по дороге все расступались перед нею, все от нее отворачивались, и никто не говорил с нею. Княжна Наталья тоже убежала от нее и куда-то скрылась. Бродит и мечется Дарья Михайловна по дворцу этому, где каждая комната, каждое кресло, каждая вещица ей так давно знакомы. Мысли ее спутались: она ничего не понимает, она кидается то туда, то сюда. Император ушел; великая княжна ушла; осталась цесаревна – к ней идти… но и цесаревна не сказала ни слова княгине, у них так, видно, положено было: ни одного слова, ну хоть бы бранить стали, хоть бы тяжелые, обидные речи пришлось ей выслушать, а то ни слова… ни слова! Ведь это еще хуже, еще ужаснее!.. И поняла наконец княгиня, что нет никакого спасения и быть не может, и, шатаясь, вся растрепанная, едва волоча ноги, протащилась она вон из дворца, неся с собою ужасные вести о пришедшей неотвратимой погибели. Но по дороге последняя мысль пришла ей в голову – идти к Остерману.
Остерман по крайней мере принял ее и даже старался успокоить.
– Ну что ж, княгиня, – говорил он, – что ж теперь делать, ничего теперь не поделаешь! Того и ожидать было нужно, очень уж забылся Александр Данилыч; ведь на твоих же глазах, княгиня, все было; вы, чай, помните, как обращался супруг ваш с Его Величеством? Ну и не вытерпел император – оно и понятно! Только вы успокойтесь, княгиня, не на казнь же поведут вас…
– О господи, – стонала Дарья Михайловна, – не на казнь, говоришь ты, Андрей Иваныч… а почем я знаю? Ведь не сам ли ты на днях еще говорил Александру Данилычу, что его колесовать нужно, так почем я знаю, может, и колесуют…
– Да ведь я говорил потому, что сам он стращал меня этим и клевету возвел на меня, будто я отвращаю государя от православия.
– Ах, господи! Прости ты, прости, Андрей Иваныч, мужу – не знал он сам, что говорил, уж очень обид много было. Прости его, Христа ради, не помяни зла, не помяни. Смилуйся над нами! – И дрожащая княгиня стала на колени перед Остерманом, и так же, как и императора, схватила его за полы и мочила его ноги своими слезами.
– Ах, что вы, что вы, княгиня! – суетился барон Андрей Иваныч, стараясь поднять ее.
Но все было тщетно. Он позвал жену, и та начала успокаивать Дарью Михайловну – да чем же они могли ее успокоить? Она хорошо знала, хорошо видела из каждого слова Андрея Ивановича, что он просто не хочет за них заступиться и пустить в ход свое влияние. «Он бы еще мог, он многое может, но вот он не хочет, не хочет – чем же его разжалобить?! Или у людей совсем нет сердца, или им радостно видеть погибель невинных?!»
– Андрей Иваныч, голубчик, – заливалась слезами Дарья Михайловна, – смилуйся же наконец, ведь есть же у тебя сердце? Ну, муж виноват, ну, я виновата, хоть не ведаю, в чем вина моя, ну, нас и казнить, да детей за что же? Ведь вот хоть бы Машенька, разве сама она… ведь отец решил… против его воли она идти не могла. И я, глупая, виновата, может, в этом деле… сними мою голову, а детей не губи!
– Ах, княгиня, да я-то тут при чем же, что ж с меня вы хотите? Я ничего не могу, я ничего не знаю, я тут в стороне.
– Андрей Иваныч! Много ты можешь, не обманешь меня, знаю я, я все, ведь… Андрей Иваныч… Матушка, сударыня моя, Марфа Ивановна, – обращалась она и к жене Остермана, – ведь вот и у вас, Бог даст, вырастут детки, ведь вот и с вами беда может приключиться, все мы под Богом ходим, так хоть ради деток, ради их счастья будущего пожалейте вы меня, несчастную: замолвите слово не за меня, а за детей моих!
Эта сцена становилась слишком длинной и слишком тяжелой. Несмотря на все свое терпение, Остерман видел, что нужно же положить ей конец.
– Княгиня, – сказал он, – ей-богу, мне некогда, в Верховный совет спешить надо, туда нынче приедет сам император, боюсь, опоздаю!
Он решительно вырвал свое платье из рук Дарьи Михайловны и ушел от нее. Она осталась вдвоем с его женой.
– Так и у вас нет никакого сердца, – с ужасом взглянула она на баронессу. – И вы враги лютые! Забыла, видно, ты, сударыня, все мои ласки, всю мою дружбу! Как нужна я была тебе, так руки у меня целовала, а вот теперь и слова за меня сказать не хочешь!..
Баронесса Остерман, приученная мужем к сдержанности, не отвечала ни слова.
– Так вот что я скажу тебе! – снова заговорила Дарья Михайловна, поднимаясь; она вдруг перестала плакать, выпрямилась, как будто исчезли вся ее слабость и все ее отчаяние, глаза ее вспыхнули. – Так вот что я скажу тебе: попомнишь ты день этот и час этот попомнишь! Как меня теперь оттолкнула, так и тебя оттолкнут; как за моих детей не заступилась, так и за твоих не заступятся, и у тебя будет та же участь, что и у меня, – и ни в ком ты не найдешь поддержки в день твой черный: за меня тебя Бог накажет!
И Дарья Михайловна ушла, оставив за собою последний проблеск надежды; теперь перед нею не было даже и соломинки, за которую бы она могла ухватиться.
А в это время в Верховном тайном совете действительно сам император заседать изволил. Твердою рукою подписывал он указ:
«Понеже мы всемилостивейшее намерение взяли от сего времени сами в Верховном тайном совете присутствовать и всем указам отправленными быть за подписанием собственной нашей руки и Верховного тайного совета: того ради повелели, дабы никакие указы и письма, о каких бы делах оные ни были, которые от князя Меншикова или кого-либо иного партикулярно писаны или отправлены будут, не слушать и по оным отнюдь не исполнять, под опасением нашего гнева, и о сем публиковать всенародно во всем государстве и в войске из Сената». Только что был подписан указ этот, как государю принесли письмо Меншикова, пересланное им через Салтыкова: «Всемилостивейший государь император, – писал Меншиков, – по Вашего Императорского Величества указу сказан мне арест, и хотя никакого вымышленного перед Вашим Величеством погрешения в совести не нахожу, понеже все чинил я ради лучшей пользы Вашего Величества, в чем свидетельствуюсь нелицемерным судом Божьим, разве может быть, что Вашему Величеству или вселюбезнейшей сестрице вашей, ее императорскому высочеству, учинил в забвении и неведении или в моих к Вашему Величеству для пользы вашей представлениях; и в таком моем неведении и недоумении всенижайше прошу за верные мои к Вашему Величеству службы всемилостивейшего прощения, и дабы Ваше Величество изволили повелеть меня из-под ареста освободить, памятуя изречение нашего Христа Спасителя: “Да не зайдет солнце в гневе вашем”. Сие все предаю на всемилостивейшее Вашего Величества рассуждение; я же обещаюсь мою к Вашему Величеству верность содержать даже до гроба моего».
Затем Меншиков писал, что сам просит «для своей старости и болезни» от всех дел его уволить. Дальше он оправдывался в некоторых взведенных на него обвинениях, разъясняя смысл сделанных им приказаний, и заканчивал письмо, прося милостивого прощения.