Она покачала головой, все время глядя на носки изношенных ботов.
– Потому что инквизитор не должен отступать, столкнувшись с ересью. Независимо от того, кто его нанял. Ведь не нанимают пожарного, чтобы тот воспевал пожары, верно?
Она подняла взгляд, но по-прежнему не глядела мне в глаза – задержала его где-то на высоте пряжки моего пояса. Кулаки сжала так сильно, что побелели косточки пальцев.
– И знаешь, Верма, не только это удивило меня в задании, с которым ты ко мне пришла. Уже в Гевихте я понял, что местные инквизиторы не жаждут выяснять суть дела и вообще расследовать его. Совсем напротив: все желают спустить на тормозах. И было непонятно: то ли ты желала, чтобы я отправился в Гевихт пожар гасить, то ли – разжигать.
– Я не нарушила закон, – почти крикнула она. – Вы ничего не можете мне сделать!
– Это правда, – сказал я, хотя был это ответ лишь на первую половину ее утверждения. – Ты оказалась доброй христианкой, и твой донос послужил нашему Господу и нашей Церкви. Но не хочешь ли ты меня просветить? Не хочешь ли сказать мне, зачем донесла на сестру и племянника? Для следствия это не имеет ни малейшего значения, так что считай это частным любопытством инквизитора.
Теперь она подняла взгляд и смотрела прямо мне в лицо. Были у нее красивые зеленые глаза – единственная красивая черта в ее облике.
– А Писание не говорит ли случайно: «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня»[5 - Мтф. 10:37.]? – спросила она, и мне не понравилась насмешка, которую я услыхал в ее голосе.
– Какую обиду она тебе причинила, а, Верма? – спросил я, игнорируя ее слова. – Чем заслужила такую судьбу?
– Забрала у меня суженого, родила ребенка… – выдавила она из себя наконец и вцепилась пальцами в край табурета. – А я была бесплодна, инквизитор. Поэтому мой муж волочился по борделям, называл меня бесплодной сукой. А у нее было все… у нее был ребенок… а женщина… женщина… – Так и не договорила – тяжело дышала, лицо ее превратилось в отвратительную маску. – …Женщина без ребенка – лишь насмешка…
Я покивал, потому что наконец понял. И то хорошо, что дело не в золотом колечке или оброненном в детстве ругательстве. Потому что и такие вещи люди умудряются запомнить, и по таким причинам порой доносят на своих родных в Инквизиториум.
Но в этом случае, слава Богу, даже грех зависти дал прекрасный урожай.
– Понимаете меня? Понимаете?
Я кивнул. Я понимал ее, а она, подобно всякому грешнику, искала именно понимания. Но это не означало, что я оставлю дело так, как оно завершилось. Коль была она орудием в руках Господа, Господь всегда найдет способ ей помочь. Я же – не намеревался.
– Спасибо за объяснение, Верма. И еще. Такой поступок, как твой, не должен остаться без награды. Может, сама того не желая, но ты все же остановила зло. Твоя семья, соседи, друзья будут горды, что, оказавшись перед лицом непростого выбора, ты сделала его в пользу принципов нашей веры и лояльности к Церкви, а не таких приземленных обстоятельств, как семейные связи. Благодарю тебя от имени Святого Официума.
Я встал и легко поклонился:
– До свидания, Верма Риккедорф. Добрых тебе снов.
– Зачем?! – вскрикнула она. – Зачем вы так со мной поступаете? Я была полезным орудием!
– Верно, – ответил я. – Но плачет ли землекоп над сломанной лопатой? Не та, так другая…
Я попрощался с ней вежливым кивком и ушел. Из спальни доносились лишь приглушенные рыдания, но я подозревал, что Верма Риксдорф жалеет не о своих ошибках – но лишь об их последствиях. О молчании узревших ее соседей, о вылитых на голову нечистотах, когда станет проходить под окнами, о плевках под ноги и негромких проклятиях. Вы и не знаете, милые мои, сколь велика боль от презрения, особенно когда еще недавно ты был уважаемым человеком. А женщина, которая выдала инквизиторам сестру и ее малого сына, не вызовет одобрения соседей. Конечно, печально, что наибольшей угрозой для доносящих нам остается возможность раскрытия их личности.
Что же, мир несовершенен; а как было бы славно, если б всякий уважающий себя человек полагал сотрудничество со Святым Официумом поводом для гордости…
Не мог я также сдержаться от чувства отвращения к вдове Риксдорф. Когда бы стремилась она к справедливости, наставленная святыми заповедями веры и ведомая набожной тревогой! Так ведь нет, жаждала лишь мести тому, кто перед ней совершенно не провинился. Была жалким червем, и я мог ее, словно червя, растоптать. Но знал: было бы это не просто неправильно с точки зрения закона (на что я, конечно, не слишком-то обращал внимание), но оказалось бы слишком большой милостью для нее.
Господь же сотворил меня, чтобы я расточал не милость – лишь справедливость. Что я и старался делать в меру своих возможностей, преисполненный покорностию и страхом Божьим.
Молот ведьм
Судите других по справедливости и без страха. Но помните, каким судом судите – таким будете судимы; и какой мерою мерите, – такою и вам будут мерить[6 - Измененная цитата из Мтф. 7:1–2 (канонический текст начинается: «Не судите, да не судимы будете; ибо каким судом…»].
Евангелие от Матфея
Меня пригласили на повешение, и было не отказаться, хотя, как понимаете, вашего нижайшего слугу не слишком веселят подобные развлечения. Такое зрелище годится для городской черни, но не для людей моего склада – тех, кто в муках ближнего своего видит лишь путь ко спасению, а не грешное развлеченье. Но бургграф Линде очень радовался новому эшафоту и новой виселице, и, кроме того, после должен был состояться пир. А еще я слышал, что обещали присутствие палача из Альтенбурга, златорукого таланта, который-де умел столь хитро завязать петлю на шее осужденного, что тот дергался в конвульсиях еще несколько часов.
– Устрашающий пример, мастер, – бургграф Линде вознес толстый палец с кольцом. – Я всегда говорил: нет ничего лучше устрашающего примера. Только это может научить голытьбу уважать закон.
– Наверняка вы правы, ваша милость, – ответил я вежливо и угостился напитком, который бургграф великодушно плеснул в мой бокал. – И какова же вина обреченного, если мне позволено будет полюбопытствовать?
Бургграф застыл с пальцем у щеки, а потом повернулся к своему помощнику, высокому дворянину с орлиным носом и лицом, напоминавшим лезвие топора.
– Шпрингер, а за что мы его, собственно, вешаем?
– Три изнасилования и убийства девиц из достойных семей, – подсказал дворянин.
– О, точно, – хлопнул в ладоши бургграф. – Насильники и убийцы нам не нужны. Хотя насчет девства тех изнасилованных я бы не поручился, – засмеялся он.
– Чем дольше живу, тем слабее моя память, – признался я смиренно. – Но разве наказание за изнасилование и убийство – не кастрация и четвертование, каковое из милости может быть заменено на ломание коленей?
– Вообще-то – да, – ответил Линде. – И я с удовлетворением отмечаю, дорогой мастер, что память у вас крепка, как и прежде. Но если бы мы его покалечили, как тогда палач продемонстрировал бы нам свой талант вздергивать на виселице?
– Несколько часов конвульсий – такого я не видел, – покачал головой Шпрингер. – Мне и верить неохота, что это возможно. А вы как полагаете, мастер?
Глядеть на конвульсии обреченного не казалось мне чрезвычайно интересным развлечением, но я понимал, что в провинции даже люди благородного происхождения и облеченные властью жаждут зрелищ.
– Полагаю, все дело в соответствующей подготовке, веревочном узле и в том, чтобы крайне аккуратно убрать подпорку. Если бы ваша милость, – обратился я к бургграфу, – приказали обустроить на эшафоте люк, даже самый умелый палач ничего не смог бы сделать, ибо падение с высоты мгновенно влечет за собой перелом шеи.
– Вот поэтому у нас и нет люка, – с удовлетворением засмеялся Линде, и его обвисшие щеки заколыхались.
Бургграфа Линде я знал уже много лет. А с тех пор, как я спас его родственницу от костра (притом – совершенно справедливо и в соответствии с законом, ибо была она облыжно обвинена соседями), – с тех пор бургграф одарял меня особой симпатией и, когда мне приходилось проезжать через Биарритц, которым он издавна правил, всегда тепло меня принимал. Линде был честным, искренним человеком с грубоватыми манерами и простыми вкусами. Но его туша и широкая усмешка на толстых губах обманули не одного человека. Бургграф правил Биарритцем железной рукою, а преступники здесь быстро заканчивали жизнь на виселице, эшафоте или гнили в глубоких подвалах под замком. Гнили, кстати, тоже недолго, ибо бургграф никогда не скрывал, что траты на содержание заключенных он полагает неправомерно расточительной графой в расходах городской казны.
«Никто никого не заставляет нарушать закон», – повторял он, и трудно было отказать ему в справедливости этих слов.
– До самого конца, сукин сын, не признавался, – просопел Шпрингер из-за спины бургграфа. – А потом палач взял и разложил инструменты…
– Признание, признание, – Линде взмахнул рукою. – Мастер Маддердин и сам знает, насколько слаб этот довод.
– Правда, – согласился я и отпил из бокала. Вино, на мой вкус, было несколько сладковатым. – Куда большее значение имеют показания свидетелей и вещественные доказательства, ибо, если допрашивающий захочет, пытаемый признается даже в том, что он – зеленый осел в оранжевую крапинку.
– Вот-вот! – Бургграф снова плеснул в ладони – но осторожно, поскольку ему мешали перстни. – Святая правда, мастер Маддердин. «Зеленый осел», – фыркнул он. – Уж вы как скажете…
Бургграф тяжело поднялся с кресла, ухватившись за обтянутый бархатом поручень.
– Эх, молодежь, – сказал, – хорошо вам. А мне бы немного поспать перед нынешним праздничком, ибо после обеда на меня всегда нападает охота вздремнуть.
– И это куда как хорошо для здоровья, – поддержал я его.
– Может, и хорошо, Мордимер, может, и хорошо, – вздохнул бургграф. – Но раньше я мог три дня пить, на четвертый ехал охотиться и возвращался со знатной добычей. А теперь? Бокал-другой винца – и меня тянет на боковую. – Он помахал нам рукою на прощание и колыхающейся утиной походочкой направился к дверям.
Я заметил, что на сиденье осталось мокрое пятно. Что же он, непроизвольно обмочился? Если да, то и вправду с ним не все ладно.