Оценить:
 Рейтинг: 0

Волков Ефим Ефимович

<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Утром, думаю, надо хоть искупаться, омыться от всего. Предложили восточную баню. Попробую. Ввели в мраморный бассейн, в воздухе фимиам какой-то. Огромный арап схватил меня, моментально раздел и бросил на циновки. Что дальше было! То есть, как тебе сказать, – я думал, что живым не выйду. Арап рычит, глаза навыкате, вспрыгнет на спину, перевернет, кулаком ударит под бок, в живот, вертит руки, ноги. Я уже взмолился: отпусти ты меня ради бога, ну тебя к лешему! А он еще хуже. Потом опустил меня в горячую и холодную ванну и освободил. Подает чашку кофе. Что ты думаешь – как помолодел после бани. Оделся, даю ему золотой – не берет, прижимает руки к животу. Как потом узнал – турецкое правительство запретило всем брать с нас и платило само за нас. Ну, тем лучше. Заехали по дороге в Грецию, к родне – греческому королю. После восточных чудес бедненькой показалась наша родня, точно губернатор в провинции. Мне король тоже пожаловал какой-то орден, а за что – не знаю.

Тянуло уже домой. Приехали в Константинополь. Тут мы проводили князя с княгиней за границу, съехали на европейский берег и устроили прощальный вечер. Пили за полночь, пока капитан не скомандовал: «на «Кострому». Говорят – никак нельзя: буря, «Кострома» подпарами едва держится на месте. «Знать ничего не хочу, – кричит капитан, – на «Кострому!»

Положили нас в лодку, чувствую, что бросает ее то под небо, то в бездну, а потом схватили меня за руки и за ноги, раскачали и бросили, а другие подхватили и втащили на пароход. Внизу в каюте все вышло у меня из памяти.

Совсем пришел в себя уже в вагоне в России. И когда увидал у себя на родине родные болотища, и березку, и нашего мужичка – чуть было не расплакался. И березонька моя белая и мужичонко оборванный и поротый милее всех Каиров, Афин и Мраморного моря. А ты как думаешь? Скажите, пожалуйста, вот то-то и есть!»

К каждой выставке у Волкова набиралось порядочное количество вещей. Нетребовательная публика по-прежнему любила его, и картины, как по заказу, раскупались на точно намеченную художником сумму. Картины Волкова нравились и царю Николаю II. Была слабая-преслабая вещь Волкова: опушка леса, вдали деревья, освещенные заходящим солнцем. Все было бледно и слащевато подкрашено.

Царь постоял перед картиной, дернул себя за ус, произнес: «Вот это я понимаю». И оставил вещь за собой. И действительно, незначительность картины вполне совпадала с ничтожной фигурой и пониманием последнего российского самодержца.

Когда устраивались выставки, суетливости Ефима Ефимовича не было пределов. Он являлся на выставку раньше всех и, обычно избираемый устроителем выставки, устраивал прежде всего и лучше всех свои вещи.

Выставка не открывалась без того, чтобы Волков не поссорился с Бодаревским, и очень крупно. Доходило дело до того, что некоторые иногда опасались: не подерутся ли Волков с Бодаревским.

Знающие успокаивали: «Это так полагается: перед открытием у них всегда ссора. Ссорятся – значит все в порядке, и выставка завтра будет открыта».

Портретист Бодаревский Николай Корнильевич был тяжким крестом для передвижников. В молодости подававший надежды как живописец и отмеченный Крамским, он был избран членом Товарищества, но скоро как-то распустился, перевел все на заработок, на деньги. Его портреты нравились буржуазному обществу, главным образом дамам. Он до иллюзии точно выписывал модные платья, прикрашивал и молодил лица, как куколкам, угождая вкусам заказчиков.

Строил Бодаревский из себя художника-барина какой-то высшей марки. Необычайно напыщенный и салонный тон, французская речь с дамами, целованье их ручек, обхаживание денежных особ и, несмотря на довольно значительный заработок, постоянная задолженность. Затеи нелепые: строил себе дом-виллу под Одессой какого-то бестолкового стиля, считая его за арабский, пробивал тоннель в скале к морю. Во всем был сумбур и художественная пошлость. Но какой барин! Высокий и довольно красивый, в золотом пенсне и с надменным выражением лица. Как будто приказывал: «Эй, человек! подай мне!»

Передвижники не выносили его, но по уставу не могли исключить из своей среды, так как преступлений он все же не совершал. Только когда ставил вещи, спускавшиеся до уровня порнографии, товарищи протестовали и убирали их с выставки.

В этих случаях Волков выступал застрельщиком, говорил Бодаревскому откровенные, крайне обидные для авторского самолюбия слова и приказывал рабочим снимать непозволительные по правилам передвижников картины Бодаревского. Конечно, атмосфера разражалась грозой, доходившей чуть не до поединка, особенно на обедах, устраиваемых перед открытием выставки.

Парадные товарищеские обеды, кто их не помнит?

На общие собрания к открытию выставки в Петербург съезжались почти все члены Товарищества с разных концов России. Приезжали и экспоненты, т. е. художники, еще не избранные в члены Товарищества и подвергавшиеся баллотировке (жюри).

Это был годичный отчет художников в их творчестве, их великий праздник. Члены Товарищества без жюри несли свои вещи на суд, где перед собой и публикой ставили напоказ свои думы и заветные мечты; робкие экспоненты с трепетом ожидали результатов жюри и, большей частью с разбитыми надеждами, отвергнутые, уезжали домой, чтобы еще год собираться с силами к новому выступлению, новой пробе. После шумных собраний и суеты по устройству выставки, перед ее открытием устраивался парадный обед – неизменно в ресторане Донона у Певческого моста.

В 70-х годах передвижники впервые устроили свой обед в этом ресторане. Овеянные славой, они создали рекламу и ресторану, в котором потом начали устраивать свои встречи инженеры, врачи, писатели. Признательный Донон ежегодно предоставлял передвижникам свой ресторан, не повышая даже цен. На обедах происходило сближение членов Товарищества с экспонентами – будущими своими товарищами.

На собрания и обеды не допускались посторонние и даже члены семей художников. Обед, по традициям Товарищества, должен был носить не семейный, праздный характер, а прежде всего деловой – обмен мыслями и единение на почве интересов искусства. Для репортеров на дверях рисовался кулак.

Большой зал, большое собрание, речи, тосты, поздравления, пожелания. Выдающимся виновникам торжества выставки приходилось выслушивать жаркие поздравления и целоваться со всем собранием.

На собрании, на обеде отбрасывалось все благоприобретенное из высших сфер и буржуазного общества.

Старики забывали свою старость, свое положение степенных профессоров и жили в эти часы жизнью художественной богемы в духе шестидесятников. Лились воспоминания, строились планы будущего, подсчитывалось пройденное.

«А что, батько, – выкрикивал там через стол вихрастый Суриков Репину, – есть еще порох в пороховницах? не иссякла сила передвижников?»

А Репин, потрясая прядями густых волос и грозя кулаком в пространство, смеялся: «Есть еще порох в пороховницах, еще не иссякла наша сила». А потом потускнел, опустился на стул, накренил голову на руки и тихо и грустно добавил: «А уже и иссякает…»

Кто-то за роялем, и все хором: «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой, собралися мы сюда…»

«Давай бурлацкую!» – «Сперва «Выдь на Волгу, чей стон раздается», а потом «Эй, ухнем! Товарищи, ухнем!» (передвижники уже тогда звались товарищами.) – «Ухнем, еще разик – ухнем!»

Гудит зал, В. Маковский бьет на гитаре, Богданов за роялем. Расступись, дай место.

Сбрасывает с себя сюртук низенького роста старик, барон М. П. Клодт, подымая руки кверху, быстро сыплет коротенькими ножками финский танец. Репин с компанией бьет в такт в ладоши.

«А где Ефим? Волков, где ты?» А тот уже успел в передней вывернуть шубу мехом наружу, подпоясался, заложил усы, сморщил лицо до неузнаваемости, щелкнул костлявыми пальцами и закрутился на тощих высоких ногах вокруг приседающего к земле Клодта.

Что за танец у Волкова – никто не поймет, но только смотреть без смеха невозможно. И привыкшие к нему передвижники хватаются за бока, а новички-экспоненты валятся от смеха.

В таком виде Волков выступил однажды и на академическом балу. В числе приглашенных артистов там танцевала балерина Петипа. И только что кончила она классический танец, как на эстраде появилась необычайная фигура Волкова. Гомерический хохот. Находчивая артистка начала какой-то необычайный танец, а пианист – к нему импровизацию.

Волков распростер руки и, как на ходулях, высоко поднимая колени, начал выделывать необыкновенные па с потешными гримасами сатира.

Под гром рукоплесканий Петипа целует Волкова. «Это безумно, это по-русски, это дико, это гениально!»

И в этом же зале у Донона после 9 января передвижники тоже собрались, но не пели, не танцевали. Сидели угрюмо. И тот же Волков дрожал, трясся и стучал костлявыми пальцами, говорил: «Позвольте… Это что же… Как так?.. Стрелять?.. А мы что же?.. Забыли, кто мы?.. Скажем… почему не так… не боимся… Давай подпишу…»

Писали резолюцию: «Задыхаясь в тисках бюрократического произвола, Россия… Мы, художники, с особой чуткостью воспринимая жизнь, требуем…»

Требования были такие, что после помещения резолюции в журнале «Право» журнал был закрыт. Был слух, что подписавшим резолюцию будет предложено поехать наслаждаться природой в отдаленнейшие губернии России. Но подписали все.

Много разных грехов водилось за всеми, растворялись товарищи в суете буржуазного общества, но лишь только являлись на свои собрания – отряхали греховный прах от ног своих и жили старыми заветами Товарищества. Подтягивались, не кривили душой, и в целом руководящим началом являлось у них требование правды. И эти большие и малые, а подчас и чудашные люди были лучшим из того, что дала в искусстве земля русская, это от их творений мы замирали в восторге на выставках и в галереях, дивясь их особому чутью и тончайшему восприятию мира, жизненных явлений, претворяемых в художественные образы.

И удивительным казалось, как такой на вид простой человек мог правдиво учуять биение жизни, вызвать образ его в такие чудесные формы. И откуда у него такой подлинный аристократизм, тончайшее понимание формы и красок? И как при кажущейся своей простоте мог он так умно выразить идею в своем произведении?

К сожалению, этого не видит и не понимает публика; она не знает и того, как мучительно вынашивается образ, который, как мимолетное видение, готов ускользнуть от художника, напрягающего все силы, чтобы не потерять его и закрепить в своем воображении.

А воплотить, дать форму своему видению? Надо найти ее в окружении – но как это нелегко! И в большинстве случаев, уже написав картину, художник с ужасом видит, что сделал не то. «Надо семь раз умереть, прежде чем напишешь картину», – говорил Репин. И он же, когда поставили одну его картину на выставке, точно в первый раз увидал свое произведение, закрыл лицо руками и убежал с выставки почти с воплем: «Ох, не то, совсем не то!»

И почти все, а особенно талантливые люди, поставив свои законченные работы на выставку, стыдятся их. Им кажется, что они не сделали того, что хотели, что надо бы заново все переработать. И этого не знает публика. Молча и одиноко переживает художник свои мучения в тиши своей мастерской, а на людях он скрывает пережитое, поет и пляшет…

У Волкова была намечена определенная сумма, на которую он должен был продать свои картины. И пока они не продавались, страшно нервничал, стучал пальцами по столу: «Нет, позвольте, я не понимаю, почему… кажется, вещи… то есть… как вам сказать… И не то, чтобы… но отчего же?» Наконец положенное исполнялось, Ефим Ефимович затихал и усаживался дома за писание новых картин. Приходилось ему говорить: «Чего волнуешься? Ведь есть запасец, хватит и без продажи дожить до конца». Он сердился: «Есть… мало ли что… своими руками заработал… все видят, как ем, а никто не видал, сколько голодал раньше… Не генеральское жалованье получаем и ни за что, ни про что от папеньки, а вот – на-ко, попробуй… оно действительно… Что там говорить!..»

Иногда Волков отводил душу в тесной компании с возлиянием.

«Вчера, знаешь, того… не идет работа, тускнеет картина, чернота… пропал закат… Не то, черт возьми… пошел, знаешь, того… как тебе сказать…» – «Понимаю!»

На этой почве известный карикатурист Щербов сыграл над ним злую шутку.

«Пошли мы с Щербовым на «поплавок» – ресторан на барке, – вспоминал Волков – Ну, значит, как тебе сказать – того… до рассвета.

Говорю: «Выпьем паровоз». Это так называется последний бокал, где давали какую-то смесь из вин. Щербов говорил: «Не пей паровоза», – а выпили. Идем потом по Тучкову мосту, светает. Вижу – по мосту слон идет. Говорю: «Щербов, смотри – слон», – а он: «Говорил, не пей паровоза, вот тебе и слон мерещится». Я божусь – вижу слона живого, а Щербов одно: «Допились мы до слонов, если б еще по паровозу выпили, не одного бы увидал». Что тут делать? Протру глаза – опять слон, идет и коротким хвостом помахивает. Дома жене: «Посмотри, – говорю, в окно на Тучков мост, не видно там слона?» Ругается: «Не пил бы, и слонов бы не было».

За доктором посылал, язык показывал, бром пил, а слон не выходил из памяти. Только через неделю читаю в газете… Ах черт бы вас побрал и с доктором вместе… Пишут, что из Зоологического сада переводили в другое место слона, и как раз в тот день, когда мы шли с поплавка. А каков Щербов: до газеты не сознавался, что сам тоже слона видел. Вот как оно, как говорится… то есть это я так… между прочим…»

События нарастали: война японская, империалистическая бойня. Волков на все реагировал с жаром. Трясся, стучал пальцами по столу. Распутин приводил его в неистовство. «Позвольте, как так? Да я бы его своими руками… Кто управляет нами? А какова Александра-то? Нет, а этот высокий господин маленького роста? Извините, да что же это такое?»

Сущность его речей была та же, что и у всех передвижников, и он, как и все, только кипел и ничего не делал, да и не мог сделать. Как и все, не знал выхода, так как не мог разобраться в явлениях, ибо так же, как все, был политически безграмотен.

Протестовал, дрожал, исхудал, стал хмурым и все же писал свои болота, березки до самой революции.

<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3