Пока говорила, она избегала глядеть на меня. Ну, а я – я лишь теперь-то и разглядел ее по-настоящему. Теперь лишь я разглядел, что вот стоит передо мною женщина, женщина, чье сердце переполнено желанием и отчаянием, нежный цветок, благоухающий ароматом любви и розовеющий смущением оттого, что аромат этот столь могуч и победителен.
Я почувствовал, как бледнею.
Наконец она подняла голову и встретилась со мною взглядом. Я не знаю, что померещилось ей в моем взгляде, но только ноги у нее вдруг подкосились, она упала на стул, содрогаясь от рыданий. То ли она заподозрила меня во фривольности, то ли вообразила, что я остался безучастен и непреклонен, и она, выходит, безо всякой надобности открылась постороннему мужчине?
Я подошел к ней, взял ее за руку, похлопал тихонько:
– Ну, полно, полно, не надо плакать. Я берусь помочь вам. Я вам обещаю.
– Благодарю, благодарю…
Она поцеловала мою руку, она омочила ее своими слезами. Еще одно судорожное рыдание, и сквозь слезы блеснула улыбка.
Как тут было не улыбнуться.
– Самого последнего вы могли мне и не говорить, – заметил я ей. – Не оттого, разумеется, что я способен злоупотребить вашим доверием, вам нет нужды опасаться; но подобные вещи следует хранить в тайне. Всегда, без исключения, до последней возможности. А я и без того сделал бы для вас что в моих силах.
Она возразила:
– Я хотела вам сказать. Я хотела открыться человеку, которого глубоко уважаю, перед которым благоговею, мне важно было, чтобы он узнал про меня все и не стал бы меня презирать.
За этим последовал целый рассказ. Тому уж около года, как она присутствовала однажды при нашем с пастором разговоре – ему нездоровилось, и я пришел навестить его. Речь зашла о проституции. Она помнила слово в слово все, что я говорил тогда, и теперь пересказала мне – нечто весьма примитивное и банальное: эти бедные девушки такие же люди и нуждаются в человеческом обращении, и прочая, и прочая. Но ей подобные речи были внове. С тех пор она благоговела передо мною и оттого-то и набралась храбрости открыться мне.
Случай выпал у меня из памяти, будто этого вовсе не бывало… Вот уж истинно: как ни прячь, а наружу выйдет.
Итак, я пообещал нынче же переговорить с ее супругом, и она ушла. Но она забыла перчатки и зонтик, она воротилась, взяла их и убежала. Она цвела и сияла, радостная, точно ребенок, добившийся желанной игрушки, в нетерпеливом ожидании предстоящего удовольствия.
* * *
Я отправился к ним после обеда. Она его заранее подготовила; так мы уговорились. Я имел с ним разговор t?te ? t?te. Физиономия у него сделалась еще тусклее обыкновенного.
– Да, да, – вздохнул он, – жена мне уже в общем-то сказала, как обстоит дело. Не могу вам выразить, до чего мне жаль ее, бедняжку. Мы так мечтали, так надеялись, что у нас когда-нибудь будет ребенок. Но раздельные спальни – нет, нет, я решительно против. Это, знаете ли, настолько не принято в нашем кругу, пойдут толки, пересуды. И я ведь, к слову сказать, уже старик.
Он гулко закашлял.
– Вы не подумайте, – сказал я, – я нисколько не сомневаюсь, что здоровье вашей супруги для вас превыше всего. И, кстати сказать, есть все резоны надеяться, что она будет совершенно здорова.
– Я молю об этом Господа, – сказал. – А сколько, вы полагаете, потребуется времени?
– Пока трудно сказать. Но в любом случае я бы предписал не менее полугода полнейшего воздержания. А там посмотрим…
У него на лице есть несколько грязно-коричневых пятен; теперь они еще отчетливее проступили на бесцветной коже, а глаза точно съежились.
* * *
Он уже был однажды женат; какая досада, что она умерла, его первая супруга! У него в кабинете висит ее увеличенная фотография: костлявая девица с лицом как у прислуги, простоватая и набожная, чем-то похожая на добрую Катарину фон Бора, супружницу Лютера.
Она ему определенно подходила. Какая досада, что она умерла!
21 июня
Кто же сей счастливец? С позавчерашнего дня я не уставал задавать себе этот вопрос.
Удивительно, что отгадка явилась столь быстро и что я к тому же, оказывается, знаком с сим молодым человеком, правда весьма шапочно. Это Клас Рекке.
Да, Клас Рекке – это вам не пастор Грегориус.
Я встретил их сейчас, когда гулял. Я бесцельно брел по улицам в теплых розовеющих сумерках, брел и думал о ней, милой женщине. Я часто думаю о ней. Я забрел в пустынную боковую улочку и вдруг вижу – они навстречу. Они вышли из какого-то подъезда. Я поспешил достать носовой платок и стал сморкаться, чтобы прикрыть лицо. Излишняя предусмотрительность. Он меня, верно, и в лицо-то не помнит, а она меня не видела, она была слепая от счастья.
22 июня
Я сижу и читаю написанную вчера страничку, перечитываю снова и снова, и я говорю себе: вот как, дружище, ты, стало быть, заделался сводником?
Вздор. Я избавил ее от сущего ужаса. Я чувствовал, что это необходимо сделать.
А уж как она распорядится собою – ее забота.
23 июня
Ночь под Ивана Купалу. Светлая, синяя ночь. Ты запомнилась мне с поры детства и юности, как самая воздушная, самая упоительная, самая прозрачная из ночей, почему ты сегодня такая душная и тревожащая?
Я сижу у окна и думаю о своей жизни, отыскиваю причину, отчего так случилось, что пошла она совсем по иному пути, нежели у других, вовсе не по проторенным дорожкам.
Давай-ка поразмыслим.
Сейчас, проходя кладбищем, я снова наблюдал одну из тех сцен, про которые взывающие к прессе поборники морали любят говорить, что они не поддаются описанию. Нет сомнения, что сила, побуждающая людей быть объектом праведной ярости посетителей кладбищ, – сила необоримо могучая и победительная. Людей легкомысленных она толкает на всякого рода сумасбродства, порядочных же и благоразумных побуждает подвергать себя немалым лишениям и жертвам. И она заставляет женщин преступать то чувство стыдливости, пробуждение и развитие которого у девочки полагается целью воспитания из поколения в поколение, и переносить ужасные физические муки, а нередко и бросаться очертя голову в пучину позора и несчастья.
Одного меня она еще не затронула. Как это могло случиться?
Чувства мои пробудились поздно, лишь тогда, когда моя воля была уже волей мужчины. Ребенком я был весьма честолюбив. Я рано приучил себя к самоограничению, приучил себя строго различать между желанием сокровенным, устоявшимся и желанием временным, минутным порывом, к первому голосу – прислушиваться, второй – пропускать мимо ушей. Впоследствии я заметил, что свойство это в общем-то исключительно редкое, может быть, более даже редкое, нежели талант и гений, и оттого мне порой думается, что из меня, в сущности, должно было бы получиться нечто незаурядное и значительное. В годы учения я и был всегда звездой первой величины, всегда моложе всех в классе, в пятнадцать лет уже студент, а в двадцать три – лиценциат медицины. Но на том дело и застопорилось. Ни дальнейшей научной работы, ни докторской диссертации. Меня с готовностью ссудили бы деньгами, в любом количестве; но я устал. У меня пропала всякая охота совершенствовать свои познания, и мне хотелось зарабатывать наконец свой хлеб. Школьническое честолюбие, алчное до хороших отметок, насытилось и отмерло, и странно – на его место так никогда и не заступило честолюбие мужчины. Я объясняю это тем, что именно в ту пору я начал мыслить. Прежде мне было недосуг.
И все это время инстинкты мои дремали, достаточно жизнеспособные, чтобы пробуждать во мне смутные грезы и желания, подобные девичьим, но не могучие, не зовущие, как у других молодых мужчин. А если я порой и проводил бессонную ночь в жарких мечтаниях, то я и помыслить себе не мог искать удовлетворения у тех женщин, которых посещали мои приятели, у женщин, на которых они указывали мне на улице пальцами и которые внушали мне отвращение.
Тому, верно, немало способствовало и то, что фантазии моей всегда приходилось работать самостоятельно, самой отыскивать себе пищу, безо всякого почти соприкосновения с фантазией приятелей. Я ведь всегда был гораздо моложе их, поначалу я вообще ничего не понимал, когда они заводили подобные разговоры, – и поскольку ничего не понимал, то и привык не слушать. Так и остался «чист». Отроческого греха – и того я не изведал; я толком и не знал, что это такое. У меня не было религиозной веры, которая бы меня удерживала, но я смастерил себе грезы о любви – о, какие же красивые грезы, – и я уверен был, что однажды они сбудутся. Я не хотел продавать свое право первородства за чечевичную похлебку, не хотел марать свою студенческую честь.
Мои грезы о любви – мне почудилось однажды, что они так близки, так близки к осуществлению. Ночь под Ивана Купалу, дивная бледная ночь, всегда пробуждаешь ты во мне то давнее воспоминание, единственное, по сути, воспоминание моей жизни, единственное, что пребывает нерушимо, когда все иное рассыпается в пыль и прах. А ведь случившееся было так незначительно.
Я приехал к дядюшке на Ивана Купалу. Собралась молодежь, были танцы, игры. Среди молодежи была одна девушка, с которой мы виделись до того несколько раз, когда у нас или у них в доме собирались гости. Меня она прежде мало занимала, но, увидавши ее теперь, я вдруг вспомнил, что сказал мне как-то о ней мой приятель: «А ты приглянулся вон той девице, она весь вечер не спускает с тебя глаз». Эту фразу я вспомнил теперь, и хоть и не очень поверил его словам, все же посматривал на нее чаще, чем делал бы в другом случае, и заметил, что она тоже на меня поглядывает. Была она, наверное, не красивее многих иных, но в полном расцвете своих двадцати лет, и была на ней тонкая белая блузка, а под блузкой – девичья грудь. Я плясал с ней в паре вокруг увенчанного венками майского шеста. Ближе к полуночи все мы отправились на вершину холма полюбоваться видом, разжечь праздничный костер и встретить там восход солнца. Дорога шла лесом меж высоких, прямоствольных сосен; мы шли парами, и я шел в паре с нею. Когда она споткнулась в лесных сумерках о корень, я протянул ей руку; радость обожгла меня, когда я почувствовал ее нежную, крепкую, теплую ручку в своей руке, и я не отпускал ее потом все время пути, хотя дорога стала ровной и гладкой. О чем мы говорили? Я не знаю, ни единого слова не сохранилось в моей памяти, помню лишь, что точно какой-то скрытый ток пронизывал ее голос, каждое ее слово, то был трепет молчаливой и безоглядной покорности, точно всю свою жизнь она только и мечтала, только и надеялась пройти вот так со мною рука об руку по лесной дороге. Мы взобрались на холм, наши спутники оказались там раньше нас и уже разожгли костер, и мы расположились группами и парами кто где. С других холмов и пригорков взвивались пламенем другие костры. Над нашими головами парила Вселенная, огромная, светлая, синяя, внизу у наших ног лежали заливы, проливы и широкий фьорд – холодно поблескивающие, глубокие. Я все еще держал ее руку в своей руке и, помнится, даже отваживался ласкать потихоньку. Я поглядывал на нее украдкой и видел, что кожа ее пламенеет в прозрачной бледности ночи, а глаза полны слез, но она не плакала, она дышала ровно и покойно. Мы сидели молча, а во мне звучала песня, старинный напев; откуда он взялся, я и сам не знаю:
Пылает огонь, как он ярко горит,
как сотни венков, он пылает.
Войду я в огонь, станцую в огне,
раз милый меня приглашает.
Долго мы так сидели. То один, то другой из нашей компании вставал, уходил домой, и я слышал, как кто-то сказал: вон какие тучи на востоке, не видать нам никакого восхода. Компания наша все редела, а мы всё сидели, и наконец мы остались одни. Я смотрел на нее долго-долго, и она не отводила своего взгляда. Тогда я взял в ладони ее голову и поцеловал ее в губы, легким и невинным поцелуем. Тут ее кто-то окликнул, она вздрогнула, высвободилась и побежала, легко перебирая ножками, вниз по склону, к лесу. Когда я нагнал ее, она шла уже среди прочих, я смог лишь украдкой пожать ее руку, и она ответила на мое пожатие. На лугу еще плясали вокруг шеста, деревенские и господа, все вперемежку, по обычаю этой единственной в году ночи. Я снова повел ее в танце, бешеным и упоительным был наш танец; уже совсем рассвело, но не рассеялись еще чары этой ночи, сама земля отплясывала у нас под ногами, другие пары вихрем проносились мимо, то над нами, то под нами, все качалось вверх-вниз, все кружилось колесом. Наконец мы вырвались из круговорота танцующих, мы не смели глядеть друг на друга, но оба потихоньку, молча отходили в сторонку, за кусты сирени. Там я снова поцеловал ее. Но теперь все было по-иному: голова ее лежала запрокинутая на моей руке, она закрыла глаза, и рот ее сделался как живое существо под моими губами. Я прижал руку к ее груди, и я почувствовал, как ее рука легла сверху, – наверное, она хотела оттолкнуть, убрать мою руку, но вместо того лишь крепче прижала ее к своей груди. Меж тем лицо ее озарялось светом, сначала слабо, потом все сильней, покуда не вспыхнуло вдруг алым пламенем; она открыла глаза, но тотчас зажмурилась, ослепленная, и, оторвавшись наконец друг от друга, мы так и остались стоять щека к щеке, глядя в изумлении на солнце, пробившее брешь в нагромождении туч на востоке.
Я никогда ее больше не видел. Десять лет прошло с тех пор, ровно десять лет с той самой ночи, но и теперь еще я места себе не нахожу, лишь только подумаю о ней.