Вальс оставь для меня. Собрание сочинений - читать онлайн бесплатно, автор Зельда Фицджеральд, ЛитПортал
Вальс оставь для меня. Собрание сочинений
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 5

Поделиться
Купить и скачать
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Сейчас ей хотелось приободрить сестру. Хотелось сказать: «А еще, Джоуи, если тебе в будущем захочется узнать, как там поживают ромашковые луга и камелии, а ты вдруг обнаружишь, что напрочь их забыла, не огорчайся: я смогу тебе рассказать, каково это было – переживать заново те переживания, которые лишь смутно брезжат у тебя в памяти… пригодится на тот случай из будущего, когда какие-нибудь события напомнят тебе нынешнее время».

– Брысь из моей постели, – неожиданно выпалила Джоан.

Алабама в унынии бродила по дому, то погружаясь в бледные пятна ацетиленового света, то всплывая на поверхность.

– Мама, Джоуи боится.

– Хочешь, милая, посидеть со мной рядышком?

– Я-то ничего не боюсь, мне просто не спится. Но можно, пожалуйста, я побуду тут?

Судья нередко засиживался за чтением Филдинга. Он зажал нужную страницу большим пальцем и опустил обложку, показывая тем самым, что вечер окончен.

– Ох уж эти католики[10], – сказал судья. – Харлан – католик?

– По-моему, нет.

– Я рад, что она выходит за Эктона, – невозмутимо проговорил он.

Отец Алабамы был человеком мудрым. Полагаясь на одни лишь собственные предпочтения в отношении женщин, он сформировал и Милли, и девочек. Он все знал наперед, говорила себе Алабама. Что ж, возможно… если знание – это подгонка своих представлений под зримую часть мозаики жизни, то да. Если знание – это определенный взгляд на незнакомые нам сущности и признание непостижимости сущностей, уже нам знакомых, то да.

– А я совсем не рада, – решительно заявила Алабама. – У Харлана волосы зачесаны кверху, как у испанских королей. Лучше бы Джоуи вышла за него.

– На прическу испанских королей не проживешь, – возразил Остин.

Эктон телеграфировал, что приезжает в конце недели и очень этим счастлив.

Харлан и Джоан раскачивались на подвесной скамье; цепи вздрагивали и скрипели, подошвы шаркали по облупленному серому помосту и сбивали цветки с лиан ипомеи.

– Тут на террасе прохладнее и приятнее всего, – проговорил Харлан.

– Потому что здесь вдыхаешь запахи жимолости и звездчатого жасмина, – отозвалась Джоан.

– Ничего подобного, – сказала Милли, – это через дорогу прилетает запах свежего сена, а здесь веет моей душистой геранью.

– Знали бы вы, мисс Милли, как мне тяжело уезжать.

– Ты ведь еще вернешься.

– Нет, не вернусь.

– Очень жаль, Харлан… – Милли поцеловала его в щеку. – Но ты такой юный, – добавила она, – не забивай себе голову.

– Мама, это грушевые деревья так благоухают, – тихо сказала Джоан.

– Это мои духи, – с досадой вклинилась Алабама, – и, между прочим, по шести долларов за унцию.


Из Мобайла Харлан прислал на имя Джоан ведерко крабов к ужину, который давали в честь Эктона. Крабы расползались по кухне, забивались под плиту, а Милли, хватая каждого за зеленоватый панцирь, бросала их живьем в котелок с кипящей водой.

Угощение попробовали все, кроме Джоан.

– Какие-то они неуклюжие, – сказала она.

– Не иначе как примкнули к животному царству примерно на том же этапе, что и наше нынешнее развитие техники. У них маневренность хуже, чем у танков, – отметил судья.

– Они питаются мертвечиной, – высказалась Джоан.

– Джоуи, к чему такие слова за столом?

– Но это правда, – брезгливо подтвердила Милли.

– Думаю, я сама могла бы создать такое существо, – вмешалась Алабама, – был бы только подходящий материал.

– Благополучно добрались, мистер Эктон?

Весь дом заполонило приданое Джоан: платья из голубой тафты – и черно-белые клетчатые, и оранжевато-розовые атласные, а также бирюзовый корсаж и черные замшевые туфли.

В новый чемодан уместились коричневый и желтый шелк, и кружева, и нечто черное с белым, и костюм для торжественных случаев, и мешочки-саше с лепестками роз.

– Не нравится мне такой фасон, – рыдала Джоан. – У меня слишком пышный бюст.

– Тебе очень идет, да и в большом городе послужит верой и правдой.

– Буду ждать вас в гости, – повторяла Джоан подругам. – Окажетесь в Кентукки – заходите, приглашаю всех. Когда-нибудь мы переберемся в Нью-Йорк.

Джоан взволнованно цеплялась за какой-то неуловимый протест против нового уклада жизни, как собачонка теребит обувной шнурок. С Эктоном она была раздражительна и чрезмерно требовательна, будто надеялась, что вместе с обручальным кольцом он преподнесет ей неисчерпаемый запас радости.

Их проводили на ночной поезд. Джоан не плакала, но, судя по всему, стыдливо сдерживала слезы. Алабама, шагая обратно через железнодорожные пути, отчетливо, как никогда, ощущала волю и непререкаемость Остина. Джоан произвели на свет, вскормили и вытолкнули; отец, прощаясь со средней дочерью, словно прибавил себе столько лет, сколько исполнилось Джоан; теперь между ним и его абсолютной властью над прошлым стояло только будущее Алабамы. Она оставалась тем единственным компонентом его молодости, что еще требовал прояснения.

Все мысли Алабамы стремились к Джоан. Влюбленность, заключила она, это всего-навсего вручение другому человеку своего прошлого, состоящего большей частью из таких неудобных свертков, что в одиночку нам самим уже не затянуть ослабленную бечевку. Стремление к любви, думалось ей, – все равно что поиски нового пункта назначения, очередного жизненного шанса. Смышленая не по годам, она сделала еще такое дополнение: одна личность никогда не стремится разделить с кем-нибудь свое будущее – этому мешают тайные человеческие ожидания. В голове у нее роились немногочисленные превосходные идеи вперемешку с бесчисленными скептическими, но они, по сути, не влияли на ее поведение. Став к своим семнадцати годам лакомкой от философии, она перебирала все возможности, смакуя косточки разочарований, которые оставались после семейных трапез, не предусматривающих добавки. Но она многое унаследовала от отца; эта часть ее натуры говорила сама за себя и судила по всей строгости.

У него же она переняла недоумение: отчего столь быстротечным оказывается бодрящее и важное ощущение твоей сопричастности к статическим моментам. Все остальное, похоже, могло длиться до бесконечности. Вместе с отцом она радовалась быстроте и решительности перемещения сестры из одной семьи в другую.

Без Джоан в доме стало тоскливо. Алабаме уже приходилось едва ли не восстанавливать сестру в памяти по тем мелочам, которые та не забрала с собой.

– Когда на душе тоскливо, я берусь за рукоделие, – сказала ей мать.

– Не понимаю, как ты научилась так замечательно шить.

– Обшивала вас, моих дочек.

– Ясно; только ты, пожалуйста, оставь это платье совсем без рукавов, а розочки закрепи вот здесь, на плече, хорошо?

– Ладно, как скажешь. Мои руки так загрубели, что оставляют на шелке зацепки – никчемный из меня теперь портняжка.

– Все равно получилось красиво, просто идеально. На мне даже лучше сидит, чем на Джоан.

Алабама вытащила из сундука и расправила пышный, летящий шелк, чтобы представить, как он будет трепетать на ветру и как смотрелся бы где-нибудь в музее на Венере Милосской.

«Вот бы прямо сейчас на бал, – думала Алабама, – такая красота. А то ведь вся изведусь в ожидании».

– Алабама, о чем задумалась?

– О радостях.

– Это хорошая тема.

– И о собственном очаровании, – поддразнил Остин. Вхожий в уголки тщеславия своих родных, он сам, напрочь лишенный подобных черт, забавлялся, наблюдая их у дочерей. – Вечно любуется собою в зеркале.

– Папа! Ничего подобного!

Впрочем, она знала, что действительно чаще, чем того требует ее не более чем удовлетворительная внешность, крутится перед зеркалом – лишь для того, чтобы отыскать в себе нечто большее, неожиданное.

В замешательстве она скользнула взглядом по бесхозному, словно свалка примул, соседскому участку, на который выходили окна.

Пунцовые плети шиповника устилали пятерку вызывающих солнцезащитных экранов; у сарая блекло-лиловыми балдахинами клонились к земле стебли алтея; Юг словно бы зазывал к себе гостей, не указав адреса на гравированном приглашении.

– Милли, если она собирается это носить, не разрешай ей загорать до черноты.

– Она еще ребенок, Остин.

По случаю грядущего вечера танцев был перешит розовый наряд Джоан. Мисс Милли уже застегивала крючки на спинке платья. Комнатная духота становилась нестерпимой. Не успеешь взбить волосы с одного боку, как они облепляют шею с другого. Милли принесла для дочки бокал холодного лимонада. У той вокруг носа кольцами спрессовалась пудра. Они вышли на открытую террасу. Алабама заняла подвесную скамью. Для нее это был почти что музыкальный инструмент: она приноровилась теребить цепи, чтобы извлекать из них веселую трель или сонное недовольство нудным затяжным свиданием. Алабама уже давно была полностью готова; время, остававшееся до намеченной встречи, текло впустую. Почему же никто не заезжает и даже не звонит? Почему ничего не происходит? У соседей часы пробили десять.

– Если они прямо сейчас не появятся, ехать будет слишком поздно, – беззаботно высказалась Алабама, делая вид, будто ей все равно.

Затишье летнего вечера нарушили сдавленные неразборчивые крики. Из дальнего конца улицы сквозь знойное марево долетал клич мальчишки-газетчика.

– Экстрен… выпуск! Экстрен… выпуск! Важное со…оп…щение.

Эти вопли метались из стороны в сторону, нарастали и затихали, подобно откликам паствы в храме.

– Что стряслось, мальчик?

– Не знаю, мэм.

– Вот, держи, мальчик. Давай сюда газету!

– Как жутко, папа! Что это означает?

– Для нас это может означать войну.

– Но людей ведь предупреждали не плыть на «Лузитании»[11], – сказала Милли.

Остин досадливо запрокинул голову.

– Быть такого не может, – отрезал он, – никто не имеет права выносить предупреждения нейтральным странам.

У тротуара затормозил автомобиль, в котором теснились юнцы. Из темноты раздавался протяжный, оглушительно резкий свист; на тротуаре не было ни души.

– Ты никуда не поедешь, пока за тобой не зайдут, – сурово произнес судья.

Под лампой, горевшей в холле, у него был авантажный и серьезный вид – не менее серьезный, чем предполагаемая война.

Сравнив своих приятелей с отцом, Алабама устыдилась. Один из юношей вышел из автомобиля и распахнул калитку; как Алабама, так и ее родные сочли возможным увидеть в этом компромисс.

«Война! Грядет война!» – пронеслось у нее в голове.

От волнения у нее замерло сердце, а ноги, взмывая над ступеньками, сами понесли ее в сторону ожидавшего автомобиля.

– Война будет, – вырвалось у Алабамы.

– Значит, бал сегодня удастся на славу, – ответил ее кавалер.

Весь вечер Алабаму не покидали мысли о войне. Бытие обещало расколоться на новые переживания. С подростковым ницшеанством она уже планировала, как с переменой курса избежит ощущения удушья, которое, похоже, давило на ее родных: на сестер, на мать. А ей самой, внушала она себе, доведется бодро шагать с вершины на вершину[12], останавливаясь лишь для того, чтобы нарушать границы и восторгаться, а если цена окажется чересчур высока… ну что ж, заранее средств не напасешься. Переполняемая такими дерзкими рассуждениями, Алабама пообещала себе, что в будущем, если душа ее изголодается и возопит о хлебе насущном, то пусть без сожаления и угрызений совести гложет камень, который, может статься, ей поднесут. Она неустанно внушала себе, что важно только одно: с первой попытки взять все, что можно. И старалась вовсю.

III

– Эта – самая неуемная из сестер Беггс, но в ней чувствуется порода, – судачили в городе.

Алабама знала, какая о ней идет молва: вокруг нее увивалось столько юношей, которые порывались ее «защитить», что оставаться в неведении было просто невозможно. Откинувшись на спинку подвесной скамьи, она старалась увидеть себя со стороны в нынешней ситуации.

«Порода! – думала она. – Надо понимать, я никогда не обманываю их ожиданий, устраивая сцену, – что-что, а себя показать я, черт побери, умею».

«Этот смахивает на величавого пса, – подумала она о статном офицере, который оказался рядом, – ни дать ни взять – благородный борзой, да и только! Интересно, уши у него достают до кончика носа?» Мужчина растворился в этой метафоре.

На его продолговатом лице застыла скорбно-сентиментальная грусть, средоточием которой и служил настороженный кончик носа. Время от времени офицер рвал себя в клочья и дождем осыпался у нее над головой. Его, очевидно, не отпускало эмоциональное напряжение.

– Юная леди, как по-вашему, вы смогли бы прожить на пять тысяч в год? – благожелательно поинтересовался он и, немного подумав, уточнил: – На первых порах.

– Смогла бы, но не хочу.

– Тогда почему вы меня поцеловали?

– Да потому, что никогда еще не целовалась с усачом.

– Такая причина не вполне…

– Не вполне. Но она ничуть не хуже тех, которыми девушки зачастую оправдывают свой уход в монастырь.

– Тогда мне бессмысленно тут задерживаться, – печально выговорил офицер.

– Видимо, да. Уже половина двенадцатого.

– Алабама, ваше поведение совершенно невозможно. Вы же знаете, какая о вас идет дурная слава, но я, невзирая на это, делаю вам предложение и…

– И злитесь, потому что я отказываюсь сделать из вас честного мужчину.

Офицер будто бы спрятался за обезличенностью мундира.

– Сами же будете локти кусать, – ядовито бросил он.

– Надеюсь, – парировала Алабама. – Люблю расплачиваться за свои поступки – тем самым я себе внушаю, что ничего не задолжала этому миру.

– Уподобляетесь дикарям-команчам. Вам нравится изображать порочность и жестокость?

– Наверное… но вообще говоря, случись мне вдруг раскаяться – и я в тот же день сделаю об этом запись в уголке каждого приглашения на свадьбу: «Кусаю локти».

– Я пришлю вам фотографию на память.

– Хорошо… если вам так угодно.

Перед сном Алабама заперла дверь на засов и погасила свет. Ей пришлось подождать, чтобы глаза, привыкнув к полной темноте, смогли различить массивную лестницу.

– Может, и надо было выйти за него, мне ведь скоро восемнадцать, – подытожила она, – была бы за ним как за каменной стеной. Необходимо иметь хоть какую-то опору.

Она поднялась по ступеням.

– Алабама, – тихонько окликнул материнский голос, почти неразличимый в потоках темноты, – отец хочет утром тебя видеть. Тебе придется встать к завтраку.

Во главе стола над серебряной утварью возвышался судья Остин Беггс, предельно собранный, организованный, уверенный в осмысленности своей жизни, подобный первоклассному спортсмену, который замирает перед тем, как включить свои ресурсы.

Обращаясь к Алабаме, он ее подавлял.

– Я не допущу, чтобы имя моей дочери трепали на каждом углу.

– Остин! Она только окончила школу, – запротестовала Милли.

– Тем более. Что ты знаешь об этих офицерах?

– По-жа-луй-ста…

– Джо Ингэм сам сказал мне, что его дочь привели домой в состоянии безобразной интоксикации; она призналась, что алкоголь давала ей ты.

– Она могла бы не пить – это была вечеринка первокурсников, и я наполнила джином свой детский рожок.

– И напоила дочку Ингэма?

– Ничего подобного! Она увидела, что все вокруг веселятся, и решила не ударить в грязь лицом, но при этом сама не смогла придумать ни одной шутки, чтобы получилось смешно, – высокомерно ответила Алабама.

– Тебе придется найти для себя более осмотрительную манеру поведения.

– Да, сэр. Знаешь, папа! Мне уже невмоготу сидеть на крыльце, бегать на свидания и видеть, как все вокруг разлагается.

– Мне кажется, тебе есть чем заняться, не развращая других.

«Заняться нечем, кроме как пить и крутить любовь», – возразила про себя Алабама.

Ее сильно угнетало чувство собственной ничтожности, ощущение, что жизнь ускользает, пока июньские жучки облепляют влажные плоды смоковниц, как мухи – открытую рану. В голой, сухой бермудской траве вокруг пеканов скрытно копошились рыжевато-коричневые гусеницы. Плотно сплетенные лозы сохли на осенней жаре и пустыми панцирями саранчи свисали с выжженных зарослей у колонн дома. Желтое солнце провисало над лужайками и разбивалось о комковатые хлопковые поля. Плодоносный ландшафт, щедрый на урожай в другие времена года, распластался вдоль дорог и уныло стелился ребристыми опахалами разочарования. В птичьих трелях слышался диссонанс. Ни мулы на лугах, ни люди на песчаных дорогах не могли выносить жару, затаившуюся между впадинами глинистых берегов, а доминанты кипарисовых болот, отделявших лагерь от частных городских владений, умирали от солнечного удара.

Вечернее солнце будто бы застегнуло розовые складки неба и устремилось в город за офицерским автобусом, перевозившим как молодых служак, так и старых, у которых выдался свободный вечер для поиска тех оправданий мировой войны, какие только мог предложить городок в штате Алабама. Всех этих военных Алабама знала, но с разной долей сентиментальности.

– Никак ваша жена в городе, капитан Фаррли? – раздался голос в тряском рыдване. – Кажется, вы нынче в приподнятом настроении.

– Она здесь, но я еду на свидание со своей девушкой. Потому и радуюсь, – коротко ответил капитан и стал присвистывать себе под нос.

– Ага.

Совсем молоденький лейтенант растерялся. Надумай он сказать капитану «О, прекрасно» или «Как здорово!» – это смахивало бы на поздравление с мертворожденным ребенком. А реплика «Да уж, капитан, это будет скандал, каких свет не видывал» годилась бы только для того, кто вознамерился пойти под трибунал.

– Ну что ж, удачи; я со своей встречаюсь завтра, – выдавил наконец молодой лейтенант и затем, чтобы подчеркнуть отсутствие предрассудков, повторил: – Удачи.

– А сам – побираться: бегом на Беггс-стрит? – внезапно спросил Фаррли.

– Ну да, – неуверенно хохотнул лейтенант.

Автобус выпустил их на бездыханную площадь в центре города. В огромном пространстве, ограниченном низкими зданиями, эта колымага выглядела миниатюрной, словно карета перед дворцом на старинной гравюре. Прибытие автобуса не произвело никакого впечатления на спящий в столь ранний час город. Старый рыдван извергнул из себя груз пульсирующего мужского начала и кипучих уставных ограничений в лоно этого бесхребетного мира.

Капитан Фаррли перешел через дорогу к стоянке такси.

– Беггс-стрит, дом пять, – громко и требовательно скомандовал он, чтобы его слова уж точно были услышаны лейтенантом, – да поживее.

Когда авто рвануло с места, Фаррли с удовлетворением прислушался к натужному смеху сослуживца, пронзающему оставленную позади тьму.

– Здравствуй, Алабама!

– Приветик, Феликс!

– Меня зовут не Феликс.

– Но тебе идет. А как тебя зовут?

– Капитан Франклин Макферсон Фаррли.

– У меня голова войной занята, я бы нипочем не вспомнила.

– Я написал о тебе стихотворение.

Алабама взяла протянутый ей листок бумаги и поднесла к свету, который падал сквозь жалюзи, будто бы образуя нотный стан.

– Это же про Вест-Пойнт, – расстроилась она.

– Невелика разница, – сказал Фаррли. – У меня такие же чувства к тебе.

– Значит, Военная академия Соединенных Штатов только рада, что тебе полюбились ее серые глаза. Ты забыл последнее четверостишие в такси или решил придержать машину на тот случай, если я открою стрельбу?

– Машина ждет на тот случай, если мы с тобой надумаем прокатиться. В клубе нам появляться не стоит, – сказал он серьезно.

– Феликс! – укоризненно воскликнула Алабама, – ты же знаешь: сплетни меня не волнуют. Никто не обратит внимания, что мы вместе: война – веская причина для появления множества военных.

Она прониклась жалостью к Феликсу и растрогалась, что он не хочет ее компрометировать. На волне дружбы и нежности:

– Просто не бери в голову, – сказала она.

– Сегодня причина – это моя жена, – отчеканил Фаррли, – она приехала и может там появиться.

Он даже не принес извинений.

Алабама опешила.

– Раз так, поехали кататься, – наконец выговорила она. – А потанцевать можно в любую другую субботу.

Любитель горячительных напитков, затянутый в офицерскую форму, он был взращен на английских бифштексах и закален своей непогрешимой, бесчувственной, разгульной галантностью. Пока они ехали вдоль горизонтов молодости и залитой лунным светом войны, Фаррли не раз исполнил песенку «За милых дам». Южная луна – луна пьяная и душная. Когда она в своем сладостном дурмане топит и поля, и шуршащие песчаные дороги, и липкие изгороди из кустов жимолости, твои отчаянные попытки уцепиться за реальность смахивают на борьбу против первого дуновения эфира. Он сжал в объятиях ее упругое стройное тело. От нее веяло розой «чероки» и портовыми сумерками.

– Я собираюсь ходатайствовать о переводе, – в нетерпении выпалил Феликс.

– Зачем?

– Чтобы не выпадать из самолетов и не засорять обочины шоссе, как прочие твои кавалеры.

– А кто у нас выпал из самолета?

– Твой усатый дружок с мордой таксы – по пути в Атланту. Бортмеханик разбился, а лейтенант пошел под трибунал.

– Страх – это от нервов… и, вероятно, все другие эмоции тоже, – выговорила Алабама, чувствуя, как от ощущения катастрофы напрягаются все ее мышцы. – Значит, надо полагаться на себя – и будь что будет… Кстати, а как это произошло? – словно бы невзначай спросила она.

Феликс покачал головой.

– Скажем так, Алабама: надеюсь, это был несчастный случай.

– Нет смысла сокрушаться о том, чего уже не вернуть. – Алабама высвободилась. – Те люди, Феликс, которые распространяют свои чувства на минувшие события, живут как эмоциональные проститутки: они берут плату чужой безответственностью… я, в отличие от Уолтера Рэли, не собираюсь призывать неизбежное на свою голову[13], – оправдывалась она.

– Знаешь ли, ты не имела права его завлекать.

– Ну, это уже в прошлом.

– Всё уже в прошлом, – уточнил Феликс, – для несчастного бортмеханика.

Ее высокие скулы среза́ли лунный свет, как серп – спелую пшеницу в поле. Человеку военному трудно было порицать Алабаму.

– А что там блондинчик-лейтенант, с которым я ехал в город? – продолжал Фаррли.

– Не могу объяснить, – сказала она.

Капитан Фаррли изобразил конвульсии утопающего. Он схватил себя за нос и соскользнул с сиденья на пол.

– Бессердечная, – простонал он. – Ну, надеюсь, я это переживу.

– Долг, честь, родина, Вест-Пойнт[14], – мечтательно отозвалась Алабама.

Она рассмеялась. Рассмеялись они оба. Получилось очень грустно.

– Беггс-стрит, дом пять, – приказал капитан Фаррлей таксисту, – гони. Там пожар.

С войной в город устремились мужчины; эти стаи благосклонной саранчи поедали мрачность одиноких женщин, охватившую Юг в результате экономического спада. Чего стоили хотя бы коротышка-майор, который, сверкая золотыми зубами, носился, как самурай, и капитан-ирландец, чьи глаза были подобны Камню Красноречия[15], а шевелюра – горящему торфу; или офицеры армейской авиации с белыми кругами от очков и распухшими от ветра и солнца носами; или субъекты, никогда в жизни не носившие ничего лучше военной формы и теперь всем своим видом утверждающие исключительность момента; или эстеты, благоухавшие лосьоном для волос «Фитч» от гарнизонного парикмахера; или выпускники Принстона и Йеля, благоухавшие юфтью и, похоже, вполне освоившиеся в жизни; или снобы, щеголявшие торговыми марками; или кавалеристы, которые вальсировали в шпорах и не позволяли разбивать пару в танце. Девушки не по одному разу меняли партнеров – каждая в своем личном потоке современной виргинской кадрили[16].

На протяжении всего лета Алабама коллекционировала воинские знаки отличия. К осени у нее накопился целый перчаточный ящик. Ни у одной девушки не было такой обширной коллекции, даже притом, что несколько сувениров Алабама растеряла. Сколько было танцевальных вечеров и автомобильных прогулок, столько же насчитывалось золотистых планок, серебристых планок, бомбочек, за́мков и флажков; был даже один змей – символ всех прочих, что хранились на мягкой подушечке у нее в коробке. Каждый вечер она прикрепляла к платью новый значок.

По поводу своей коллекции Алабама пререкалась с судьей Беггсом, а Милли, смеясь, рекомендовала дочери хранить значки – всю эту красоту.

Местность накрыли небывалые холода. Иными словами, святость творения подернула пеленой одинокие уличные кроны, еще хранившие свою зелень; луна сияла, рассыпая небесные корпускулы, словно будущие жемчуга; мрак сорвал для себя белую розу. Невзирая на туман и облачность, Алабама поджидала своего кавалера на свежем воздухе, мерно раскачивая старую подвесную скамью от прошлого к будущему, от мечтаний к догадкам и обратно.

На крыльцо дома Беггсов поднимался белокурый лейтенант с одним недостающим значком. Покупать себе дубликат он не стал: ему нравилось думать, что знак отличия, потерянный в борьбе за Алабаму, незаменим. Казалось, в своем экстатическом восхождении он делал каждый шаг не без участия высшей силы, которая подхватила его под лопатки, зная, что он втайне любит летать, но вынужден ходить по земле, чтобы не нарушать условностей. Золотисто-зеленоватые в лунном свете, волосы его падали на неровный лоб, как на фресках Челлини и новомодных церковных росписях. Две впадины над глазами, как печати таинственных вспышек фантазии, оттеняли электрическим голубым светом его вдохновенное лицо.

На страницу:
3 из 4