Дружку так и не суждено было забыть минуту, когда они снова улеглись, не проронив ни единого слова.
Последняя комната была обителью беспорядка. Там в развале книг, тетрадей, галстуков, рубах, трубок, чернил, цилиндров, стилографов, губок, носовых платков и пледов располагался лагерем Питер Стопвэл[11 - Питер Стопвэл – прототипом персонажа послужил студент Леонард Клэр Инграмс, призер Сорбонны по прыжкам в длину.], чемпион по прыжкам в длину.
Госпожа Берлин была много свежее своего мужа, вдовца по первому браку. Она жеманилась и воображала, что ученики в нее влюблены. Иногда заявлялась в чью-нибудь комнату, и тогда поспешность сокрытия каких-нибудь не относящихся к учебе занятий выставляла пансионера в дурацком виде. Она вгоняла ученика в краску пристальным взглядом и разражалась смехом.
Она декламировала Расина в местах, где приличествует молчать. Однажды ученики слышали, как, догадавшись, что ее за этим застигли, она преобразовала декламацию в кашель, плавно перешедший в молчание.
Одним из штрихов, характерных для госпожи Берлин, был следующий. В начале своего брака они с Берлиным, живя тогда за городом, сдавали комнату некоей разведенной пианистке. Берлин каждый вечер возвращался из коллежа семичасовым поездом. Как-то ему пришлось заночевать в городе. Госпожа Берлин, будучи очень пуглива, умоляла пианистку лечь с ней. Пианистка проявила отзывчивость и перебралась в супружескую постель. В какую-то неделю Берлин дважды не ночевал дома, и жена его возобновляла свою просьбу. Пианистка желала соседке доброй ночи, поворачивалась к стенке и засыпала, а утром поспешно уходила в свою комнату.
Семь лет спустя в компании, где разговор зашел об этой пианистке, причем все толковали о ее подозрительных наклонностях, госпожа Берлин загадочно улыбнулась и объявила, что «имеет все основания полагать» на основе «личного опыта»: «дурная слава этой женщины – дутая»…
Наивная в своем актерстве, она, например, надеялась выдать желаемое за действительное, когда, подав остывший чай, делала вид, будто обожглась. «Подождите, не пейте! – восклицала она. – Это же кипяток!»
Берлин смотрел на жену, на учеников, на жизнь тусклым взглядом сквозь очки.
Он носил белую бороду и шлепанцы. Его брюки были как у статиста, изображающего заднюю часть маскарадного слона. Он преподавал в Сорбонне, играл в карты в кафе «Вольтер» и шел домой спать. Этой сонливостью вовсю пользовались, отвечая вместо урока что попало и сдувая задания с уже существующих переводов.
И в довершение картины – служанка. Всякий раз другая. Их меняли каждые две недели, главным образом за чистку стенных часов Буль, которые господин Берлин заводил самолично и не терпел, чтобы к ним прикасались.
Все вышеперечисленные собирались в полдень и в восемь часов за столом, где госпожа Берлин распределяла между ними жесткое мясо.
Ее муж ел машинально. Иногда икал, и это темное содрогание колебало его, как снежную гору.
Питер Стопвэл был бы образцом античной красоты, если б прыжки в длину не вытянули в длину его самого, как плохо снятую фотографию. Он окончил Оксфорд. Оттуда шли его хладнокровная наглость, сорта его сигарет, темно-синие шарфы и многоликая аморальность под безликостью спортивной формы. Дружок любил его. По воскресеньям он таскал за ним до самого Парка де Пренс сумку с гимнастическим трико и махровым халатом.
Любить и быть любимым – вот идеал. Если, конечно, имеется в виду то же лицо. Часто это не совпадает. Дружок любил и был любим. Только любим он был практиканткой из лаборатории, а любил Стопвэла. Эта любовь ошеломляла его.
Он пал жертвой полумрака, в котором неосознанные чувства сталкиваются с сердцем.
Такая любовь льстила Стопвэлу. Он никак этого не выказывал. Холодно осаживал бедного мальчика. «Это не принято», – говорил он в ответ на детские попытки приласкаться. Или даже: «Вы, знаете ли, неопрятны. Умывайтесь. Принимайте ванну. Обтирайтесь. Вы никогда не моетесь. Кто не моется, от того дурно пахнет».
Часто замечания Стопвэла были английской манерой поддразнивания. Но Дружку были ведомы лишь азы смеха и слез. Он не понимал. И считал себя и впрямь грязным, порочным и придурковатым.
Как-то вечером, когда Дружок, сидя на краю кровати возле курящего Питера Стопвэла, благоговейно положил руку ему на плечо, Стопвэл отпихнул его и спросил, девчонка он, что ли, – вешаться на шею мужчинам?
Дружок залился слезами.
– О боже, – сказал Стопвэл, прикуривая сигарету от окурка, который отшвырнул не глядя, – вечно вы клянчите, хнычете, цепляетесь, ластитесь. Сходили бы лучше к девочкам. Возле Пантеона можно найти за пятьдесят сантимов.
Марисель был шестым сыном в захудалой дворянской семье. Хронический запор бесконечно удерживал этого альбиноса в одном месте, которое из-за него становилось недоступным. В семье Марисель считалось, что разрешать такого рода проблемы следует только терпением, так что младший сын умер от разрыва аневризмы, пытаясь пересилить судьбу.
– У вас, французов, – говорил Стопвэл Дружку, – грязные вкусы. Мольер только и пишет что о клистирах.
Дружок вешал нос и не решался переступить осмеянный порог.
Махеддин Баштарзи, турок по происхождению, хранил верность феске. Таковых у него было три: одна красная, одна из серого меха, одна каракулевая. Он был крупный, жирный пустой малый. На его визитных карточках красовалась странная надпись:
Махеддин Баштарзи
Инспектор
Он писал стихи; нюхал эфир. Однажды, когда эфиром запахло слишком сильно, Жак вошел к нему в комнату и застал хозяина в феске, сидящим в распахнутом окне. Слюняво распустив губы, одной рукой зажимая левую ноздрю, а другой поднося к правой аптечную склянку, он покачивался, не слыша Жака, оглушенный льдистыми цикадами наркотика.
О такой ли среде мечтала для сына мнительная мать, опасающаяся микробов и сквозняков?
Только Жак, несколько дней подичившись, начал осваиваться в заведении Берлина, как спокойствие было нарушено трагикомической интермедией. Дружок заболел, и характер недуга не оставлял сомнений в его происхождении.
Господин Берлин исповедовал больного. Он узнал, что бедный мальчик последовал совету Стопвэла, поняв его буквально. Дружок рыдал.
– Невероятно! – восклицала госпожа Берлин.
Однако не следовало допускать огласки.
Жак навещал больного каждый день. Однажды вечером Дружок безжизненным голосом попросил узнать у Питера, почему тот ни разу к нему не зашел.
Стопвэл, окутанный облаком, штудировал Огюста Конта.
– Почему? – сказал он. – Да потому, что он мне противен. Уж не думаете ли вы, что мне хочется видеть парня, который спит с больными девками? Что до меня, то я не сплю ни с кем.
– Это жестоко, – пролепетал Жак. – Бедный мальчик, он просит о такой малости.
– Малость! Если бы товарищи по клубу увидели меня, когда он мусолит мне руки… По-моему, вы забываетесь.
Это «если бы товарищи по клубу увидели» прозвучало, как в устах девственницы «если бы моя мать увидела».
Жак собирался уйти, как вдруг Питер, распечатывая пачку сигарет, придержал его за рукав.
– Вы что, возвращаетесь к этой мартышке? В Оксфорде мы с такими обращаемся, как со слугами. Бросьте, посидите со мной.
Хватка у него была геркулесовская. Он усадил Жака на сундук.
Довольно ли было одного этого жеста, чтобы маска упала? Так розы теряют округлость ланит, едва толкнешь вазу. Жак увидел незнакомое лицо, утратившее всякую апатичность и совсем нагое.
Он встал.
– Нет, Стопвэл, – сказал он, – время позднее. Мне надо написать письмо.
– Как хотите, старина.
Стопвэл отвернулся с ловкостью шулера и явил ему заново одетое лицо, новехонькую маску, поддерживаемую сигаретой.
В итоге Жак снискал неприязнь Дружка, завидовавшего фальшивой благосклонности, которую выказывал ему Стопвэл. Стопвэл ненавидел его и скрывал это. Баштарзи не мог ему простить, что тот вошел, когда он нюхал эфир. Марисель презирал их всех скопом.
Оставались супруги Берлин.
Порой за столом от меткого слова Жака что-то загоралось в глазах профессора, а госпожа Берлин, которой муж препоручил обязанности надзирательницы, задерживалась в его комнате дольше, чем в других. Стопвэлу, на ее взгляд, недоставало «галантности». Араб ей «внушал страх». Остальные двое были мальчишки.
Как-то в субботу вечером, когда все ученики разошлись, кто к родным, кто в театр, Жак, у которого болело горло, остался один на всем этаже. Госпожа Берлин принесла ему лечебный отвар, пощупала лоб и пульс. Жак скоро заметил, что профессорша повторяет подходы Стопвэла; однако на этот раз холодность, вместо того чтобы погасить пламя, раздувала его, и госпожа Берлин мало-помалу выходила из своей роли второй матери.