– Такую находку мне бы хотелось опубликовать как можно скорее. Фишер, никого не задевая, перешагнул через Брамса и Вагнера, превзошел Малера и опередил Шёнберга. Он хотел обновить музыку, пока она еще не изжила себя.
– Однако сам обнародовать свои творения не решился.
– Его, должно быть, ужасала мысль о том, что скажут люди.
– И все же партитуру он не уничтожил. – Тут Пере Броз посмотрел другу в глаза. – А вдруг это фальшивка? Тебе не приходило в голову, что кто-то решил над тобой подшутить?
– Сначала я так и подумал и отправил рукописи в лабораторию: все тщательно проверили, бумага и чернила того времени, без всякого сомнения.
– Можно я это сыграю?
На прощание, под уже потемневшим небом, Пере признался другу, что до сих пор со слезами на глазах вспоминает его блистательное исполнение шубертовской сонаты D 960 в Консерватории, и чуть слышно прошептал ему на ухо, Золтан, дорогой мой, зачем ты прекратил выступать, ты, лучший на свете пианист? А? Зачем, ведь ты был моим идеалом?
Пере крепко обнял его, будто этим объятием хотел сказать гораздо больше. Вешшеленьи высвободился, улыбнулся и сказал, что поделаешь, так уж вышло. И чтобы перевести разговор на другую тему, обещал, что пришлет ему книгу о Фишере срочной бандеролью в любую точку мира, как только она выйдет из печати. Если Пере согласен ее прочитать и поделиться впечатлениями.
* * *
Пере Броз налил себе еще бокал «Вдовы Амбаль». Кто-то нетерпеливо долбил в дверь гримерной. Он не ответил. Сидя за фортепьяно, он снова наигрывал си-бемоль, ля, ре-бемоль, си, до. Прошло три года со дня той встречи в венском архиве, но он не забыл ни мелодии, ни ее развития. Тут дверь широко распахнулась, поддавшись решительному и бесцеремонному толчку. Делая неимоверное усилие, чтобы не взорваться, побагровевший Пардо закрыл ее за собой.
– Что за шутки? Гроссман говорит… она хочет сама тебе сказать, что ничего на свете не пожалела бы, чтобы научиться играть, как ты. – Он оживился. – Ты произвел на нее впечатление, и этим нужно воспользоваться.
– Скажи ей, что я жизни не пожалел, чтобы научиться так играть.
– Нет-нет-нет, что ты. Нет. – Быть рассудительным стоило Пардо такого труда, что голова раскалывалась на части. – Я пытаюсь убедить Гроссман, чтобы за гастроли во Франции она платила нам вдвое больше. Это тебе не шуточки: будь с ней полюбезнее.
– Пошли ее подальше. Кстати, я после антракта не выйду.
Пардо поглядел, сколько осталось в бутылке, взял у него из рук бокал и ровным голосом сказал:
– Я это уже десять раз слышал. Хватит шутки шутить. На всех на вас, артистов, перед выступлением мандраж находит.
– Пока не дойдешь до точки. А я сегодня уже дошел до точки.
– Ты играл великолепно.
– Я умирал великолепно.
Ему хотелось поведать о своей печали. Хотелось кричать о ней во весь голос. Только не перед Пардо. Ему хотелось уехать в Вену, чтобы сказать, решено, Золтан, хватит колесить по свету, хватит раздумывать о том, что могло бы быть; я наконец сделал выбор между музыкой и тобой. И я выбрал тебя, невзирая на твое равнодушие и невзирая на долгие часы занятий и труда, которые пойдут теперь прахом; невзирая на сладость похвал, на аплодисменты и почести. Что-то в этом роде он хотел ему сказать. И чтобы тот ответил ах, как я рад, Петер.
– Зачем ты начал с последней сонаты? – не унимался Пардо.
– Не знаю. Само так вышло. Как будто это конец. Мне было очень… – И слегка изменившимся голосом он продолжал: – Там в первом ряду сидел Шуберт. На седьмом месте.
На этих словах Пардо вернул ему бокал.
– Уж лучше выпей. Только не напивайся. Не забудь, что к тебе пришла мадам Гроссман с подругой. Запомни: пусть удвоит гонорар. А журналист пусть завтра приходит.
– Я же тебе сказал, что я ухожу со сцены…
– Для успеха весеннего концертного турне нужно уладить пару пустяков и постараться сделать так, чтобы тебе не являлись призраки, чтобы ты доигрывал концерты до конца, умел мило улыбаться мадам Гроссман и вежливо принимал ее комплименты.
– Можешь ей от меня передать, чтобы шла в жопу.
– Если ты не выйдешь на сцену после антракта, клянусь, меня инфаркт хватит.
Они уставились друг на друга, и за двадцать секунд перед обоими пролетели годы трудностей, нескончаемых турне, перепалок, заработков, счастливых дней и слез, связавших их судьбы. Пардо указал на дверь и вкрадчивым тоном произнес, впусти ее, ладно?
Пере Броз брезгливо отвернулся, а Пардо, бледный от гнева, вышел из гримерной, закрыл за собой дверь и, широко улыбнувшись двум сгорающим от нетерпения дамам, штрихами, достойными Данта, стал расписывать им, как беднягу Броза сразил приступ язвы желудка. В это время в гримерной несчастный больной налил себе еще шампанского. Его рука дрожала. Уже тридцать восемь лет, с тех пор как в девятилетнем возрасте он начал заниматься у мадемуазель Труйольс, – а сейчас поднимавшему полный бокал «Вдовы Амбаль» минуло сорок семь, – у него дрожали руки. Он выпил за свое здоровье, за долгие часы, проведенные за инструментом для того, чтобы всегда быть идеальным, божественным, чувствительным, человечным, превосходным, сильным, убедительным, потрясающим, тонким, нежным, совершенным: постоянно, постоянно, постоянно и постоянно. Столько лет бесполезной долбежки, никому не нужной, потому что теперь, в крошечной комнатке, перед зеркалом, обрамленным тысячей лампочек, не доиграв концерта, он решил все бросить. Столько занимался, а Шуберта боюсь. Пусть его уведут, прошептал он по секрету своему верному другу бокалу. Пусть его выгонят отсюда. Он не имеет права!
Антракт подходил к концу, и Пардо тихо вошел в гримерную и уселся в ожидании взрыва. Однако Броз даже не удостоил его взглядом: он молча пил. Тогда импресарио перешел в атаку:
– Поверить не могу, что ни с того ни с сего твоя ноша стала неподъемной.
– Не ты же ее несешь, а я. – Тут Броз повысил голос. – А Шуберта ты видел?
– Нет в этом зале никакого Шуберта! Я лично проверял, клянусь тебе.
– Значит, он вышел в вестибюль выкурить сигарку. Я не в силах играть, когда он меня слушает.
– Ты не можешь бросить музыку!
– Я музыку не брошу. Просто перестану выступать.
– Послушай, завтра обсудим, выходить ли тебе на пенсию, и сделаем как скажешь… Но сегодня… Ты обязан доиграть. И пообщаться с Гроссман.
– Не буду.
– Так все и бросишь, посреди антракта?
– Ну да. Мне даже заниматься теперь тяжело, я каждую минуту думаю о том, как страшно выходить на сцену. Я не выношу такого напряжения. Я никогда не выносил такого напряжения.
– У тебя всегда все отлично получалось. Всегда! – И умоляющим тоном: – Неужели этого мало?
– Музыка для меня – путь к счастью. А я уже давным-давно не чувствую себя счастливым, выходя на сцену. И сегодня…
– Да кто тебе сказал, что в музыке есть счастье? – возмущенно перебил его Пардо. – Мне она тоже счастья не приносит, и ничего, терплю.
Броз поглядел ему в глаза: в них не было насмешки. Но тут заметил, что импресарио, который шампанского терпеть не может, наливает себе бокал, и понял, зачем он это делает.
– Не беспокойся, я не напьюсь. Мне нужно принять решение на трезвую голову.
Уяснив, что этот срыв не похож на все прочие, Пардо оставил при себе заранее припасенные ругательства и упреки. Сделал вид, что отпил глоток шампанского, и больше к бокалу не прикасался. Пианист молча смотрел, и Пардо начал загибать пальцы: во-первых, ты ничего не умеешь делать, кроме как выступать.
– Я мог бы отдохнуть. Мог бы преподавать.
– Во-вторых, о преподавании ты не имеешь ни малейшего представления; ты ни разу не зарабатывал себе на жизнь уроками; у тебя никогда не было терпения, чтобы давать уроки.
Пока Пардо загибал третий палец и обобщал следующий пункт, Броз подумал, это неправда, он некоторое время давал уроки своей соседке, девушке очень милой и очень… даже и не знаю, но очень.