– Где схватили вы такой ужасный кашель, дорогое дитя? – спросил маркиз де Сент-Альбан, более интересуясь девушкой, чем перстнем, – алмазом человеческим, чем алмазом минеральным.
– Не знаю, господин маркиз, – отвечала она с легкомыслием юности, верящей в то, что жизнь бесконечна. – Быть может, гуляя вечером по берегам озера Стассевиль.
В ту минуту я был поражен группою, которую составляли эти четыре лица.
Красноватый отблеск заката сквозь открытое окно наводнял комнату. Кавалер де Тарсис рассматривал алмаз; маркиз де Сент-Альбан глядел на Эрминию, графиня Дю-Трамблэ смотрела на Каркоэля, рассеянно глядевшего на даму бубен, которую держал в руке. Но всех более меня поразила Эрминия. «Роза Стассевиля» была еще бледнее матери. Красный отблеск умиравшего дня прозрачным отсветом покрывал ее бледные щеки и придавал ей сходство с головой жертвы, отраженной окровавленным зеркалом.
Холод пробежал у меня по нервам; в силу какого-то прозрения меня осенило одно воспоминание – с непреодолимостью идеи, насильно оплодотворяющей нашу возмущенную мысль.
Около двух недель тому назад утром я отправился к Мармору де Каркоэлю. Застал его одного. Было рано. Никто из игравших у него по утрам еще не пришел. Когда я вошел, он стоял у письменного стола и, казалось, был всецело погружен в трудное дело, требовавшее внимания и большой твердости руки. Я не мог видеть его лица; голова была опущена вниз. В пальцах правой руки он держал крошечный флакон из блестящего черного вещества, походивший на острие сломанного кинжала, и из этого микроскопического флакона переливал в разомкнутое кольцо какую-то жидкость.
– Что вы делаете, черт возьми! – сказал я, подходя к нему.
Но он крикнул повелительно:
– Не подходите! Оставайтесь, где стоите! У меня может дрогнуть рука, а то, что я делаю, опаснее и труднее, нежели стрелять в штопор в сорока шагах из револьвера, который может ежеминутно разорвать.
То был намек на случай, имевший место несколько дней тому назад. Мы забавлялись стрельбой из сквернейших револьверов с целью проявить искусство стрелков, несмотря на плохое качество оружия, и едва не размозжили себе головы дулом пистолета, который разорвало у нас на глазах.
Он продолжал переливать таинственную жидкость, стекавшую каплями с носика флакона. Окончив, он сомкнул кольцо и бросил его в ящик письменного стола, словно желая его спрятать.
Я заметил, что на лице у него была надета стеклянная маска.
– С каких это пор, – спросил я шутливо, – занимаетесь вы химией? Уж не готовите ли вы лекарство против проигрышей в вист?
– Я ничего не готовлю, – сказал он. – Но то, что находится там, – он указал на черный флакон, – лекарство от всего. Это, – прибавил он с мрачною веселостью, типичною для страны самоубийц, откуда он приехал, – это – колода крапленых карт, с которою можно выиграть у судьбы последнюю ставку наверняка.
– Что это за яд? – спросил я, беря флакон, странная форма которого меня привлекала.
– Самый изумительный из индийских ядов, – отвечал он, снимая маску. – Вдыхание его смертельно, и в тех случаях, когда он не убивает немедленно, все же человек не ускользает от него; действие его столь же верно, сколь и таинственно. Медленно, томительно подтачивает он в самом корне жизнь человека и развивает в пораженных органах общеизвестные болезни, симптомы которых, хорошо изученные наукой, способны отклонить подозрение и дать ответ обвинению, если бы таковое было предъявлено. Рассказывают, что в Индии нищенствующие факиры добывают его из редких веществ, известных им одним и встречаемых лишь на плоскогорьях Тибета. Он не разрывает, а постепенно ослабляет узы жизни. Этим он как нельзя более подходит характеру апатичных и мягких индийцев, которые любят смерть, как сон, и умирают, словно падают на ложе из лотоса. Достать этот яд очень трудно, почти невозможно. Если бы вы знали, чем я рисковал, желая добыть этот флакон у женщины, клявшейся мне в любви… У меня есть друг – офицер английской армии, вернувшийся, как и я, из Индии, где он провел семь лет. Он повсюду искал этот яд со страстью и упорством англичанина, когда тот чего-нибудь захочет, а пожив побольше на свете, вы узнаете, что это значит. Итак, за все пребывание в Индии ему не удалось найти этот яд. На вес золота покупал он грубые подделки под него. В отчаянии он написал мне из Англии и прислал кольцо, моля влить в него несколько капель этого нектара смерти. Это я и делал, когда вы вошли.
Слова Каркоэля не удивили меня. Люди так созданы, что, не питая ни злого умысла, ни мрачной мысли, любят держать у себя яд, как любят хранить оружие. Они накопляют орудия уничтожения, как скупец – деньги. Одни говорят: если бы я только захотел, я мог бы убить! Другие говорят: если бы я захотел, я мог бы наслаждаться! Один и тот же детский идеализм. В ту пору, будучи еще сам ребенком, я находил весьма естественным, что Мармор де Каркоэль, побывав в Индии, добыл этот редкий яд и что среди азиатских кинжалов и стрел в своем офицерском чемодане привез флакон из черного камня, который показывал мне, – эту хорошенькую безделушку, обладавшую необыкновенною силой истребления. Рассмотрев внимательно гладкую, как агат, вещицу, которую индийская танцовщица носила среди топазов своей груди и губчатое вещество которой впитало в себя золотистый пот ее кожи, я бросил ее в бокал, стоявший на камине, и вскоре позабыл о ней.
Поверите ли? Мне теперь пришел на память именно этот флакон!.. Болезненный вид и бледность Эрминии, ее кашель, вырывавшийся словно из размягченного легкого, где, быть может, уже образовались глубокие раны, именуемые медициной на своем живописном и страшном языке «кавернами» – не так ли, доктор? – перстень, сверкнувший именно в ту минуту, когда девушка закашлялась, словно в блеске человекоубийственного камня был трепет радости убийцы; события утра, исчезнувшие из памяти и воскресшие в ней вновь, – все это, словно волна, сразу прихлынуло к моему мозгу! Связь, которая соединяла бы прошлые события с настоящей минутой, я не находил. Невольное сближение, на которое толкала меня мысль, было безумно. Я страшился самого себя. Я старался загасить в себе этот смутный свет, пронизавший мне душу, как блеск бриллианта, сверкнувшего по зеленому столу!..
Чтобы поддержать поколебленную волю и с ее помощью рассеять преступную и безумную догадку, мелькнувшую во мне, я взглянул на графиню Дю-Трамблэ и на Мармора.
И тот и другая позами и лицами ясно подтверждали, что подозрение мое было безумно. Мармор был все тот же Мармор. Он все еще разглядывал даму бубен, словно то была последняя любовь его жизни. Что касается графини Дю-Трамблэ, то на ее челе, в выражении губ и во взгляде отражалось обычное спокойствие, не покидавшее ее и тогда, когда она отпускала свои злые шутки; ибо ее эпиграмма напоминала пулю, убивающую без страсти, в то время как шпага разделяет волнение руки. Он и она, она и он – то были друг против друга две бездны; но одна из них – Каркоэль – была мрачна и туманна, как ночь; другая – бледноликая женщина – была светла и неисследима, как пространство. Она не сводила с партнера безразличного взгляда, горевшего бесстрастным огнем. Кавалер де Тарсис долго разглядывал перстень, хранивший тайну, в которую мне так хотелось проникнуть; графиня тем временем вынула из-за пояса пышный букет резеды и принялась вдыхать его с такою страстностью, какую отнюдь нельзя было ожидать от женщины, столь мало созданной для мечтательного сладострастия. Она закрыла в истоме глаза; тонкими, бледными губами впилась с жадностью в веточки благоухавших цветов и, разжевав их, с выражением безумного обожания во взоре снова взглянула на Каркоэля, Не были ли эти безмолвно проглоченные цветы условным знаком, сообщничеством, какие часто бывают между влюбленными!.. Откровенно говоря, я это подумал. Графиня спокойно надела перстень, когда кавалер де Тарсис достаточно им налюбовался, и вист продолжался, молчаливый, сдержанный и мрачный, словно ничто его не нарушало…
Рассказчик остановился, ему нечего было спешить. Мы были во власти его рассказа. Быть может, все значение последнего заключалось в искусстве повествователя… Когда он умолк, в зале было явственно слышно учащенное дыхание. Выглядывая из-за моей алебастровой засады – из-за плеч графини Дамналии, – я видел оттенки волнения на всех лицах. Невольно искал я глазами дикарку Сибиллу, восставшую с первых же слов против рассказа. Мне хотелось увидать огоньки страха в ее черных глазах, напоминавших туманный и мрачный канал Орфано в Венеции, ибо в них потонет не одно сердце. Но ее не было около матери. Озабоченная дальнейшим развитием рассказа, мать, по всей вероятности, сделала дочери знак удалиться, и девочка исчезла.
– Что из этой сцены, – продолжал рассказчик, – могло так сильно тронуть меня и запечатлеться, как гравюра, в моей памяти, ибо время не стерло ни одной черты из нее? Как сейчас вижу лицо Мармора де Каркоэля, выражение кристального спокойствия на лице графини, прерванное лишь вдыханием резеды, которую она жевала и нюхала со сладострастною дрожью. Все это осталось у меня в памяти, и вы поймете почему. На эти факты, которые я не умел связать между собою, еле освещенные интуицией, которой я боялся довериться, где, как в спутанном клубке, соединялось и возможное и невозможное, упал впоследствии луч света, рассеявший этот хаос. Я, кажется, говорил о том, что меня отдали в школу поздно. Два последних года моего воспитания там я не приезжал на родину. В школе из писем моих семейных я узнал о смерти Эрминии де Стассевиль, павшей жертвой болезни, которой никто в ней не подозревал до той минуты, когда она сделалась неизлечимой. Вся кровь застыла во мне по получении этого известия, переданного мне без пояснений, и я вновь испытал тот ужас, который ощутил в салоне дяди, услыхав впервые кашель девушки, звучавший смертью и пробудивший во мне страшные подозрения. Люди, знакомые с тайнами души, поймут меня, если я скажу, что я не посмел предложить ни одного вопроса по поводу внезапной утраты молодого существа, отнятого у любящей матери и у прекраснейших надежд жизни. Я отнесся к этому чересчур трагически для того, чтобы беседовать об этом с кем-нибудь. По возвращении в родительский дом я застал город *** чрезвычайно изменившимся, ибо в несколько лет города меняются, как женщины, – их бывает трудно узнать. Это было после 1830 года. Со времени проезда через него Карла X, направлявшегося в Шербур с тем, чтобы сесть там на корабль, большинство дворянских семей, знакомых мне в детстве, жили в окрестных замках. Политические события отразились на них тем сильнее, чем беззаветнее эти семьи верили в победу своей партии; с этою надеждою им надо было проститься. И в самом деле, им пришлось пережить минуту, когда право первородства, восстановленное единственным государственным деятелем, выдвинутым Реставрацией, должно было пересоздать французское общество на единственной основе его величия и силы; затем пришлось быть свидетелями того, как эта верная и справедливая мысль, светившая благородным жертвам преданности монархии, как награда за их страдания и разорение, как последний лоскут горностая, выстилавший их гроб и облегчавший им последний сон, должна была рухнуть под напором общественного мнения, непросвещенного и недисциплинированного. Теперь маленький городок, столь часто мною упоминаемый, представлял собою пустыню с запертыми ставнями и никогда не отворявшимися воротами. Июльская революция испугала англичан; они покинули городок, нравы и обычаи которого оказались в таком разладе с событиями. Прежде всего я хотел узнать, что сталось с Мармором де Каркоэлем. Мне ответили, что по приказу своего правительства он отбыл снова в Индию. Человек, сообщивший мне это, был все тот же кавалер де Тарсис, один из четырех участников памятной (для меня, по крайней мере) «партии алмаза», он взглянул мне в глаза с выражением человека, желающего быть спрошенным. Почти в ту же минуту невольно – ибо души понимают друг друга гораздо быстрее, чем это сознается волей, – я сказал:
– А графиня Дю-Трамблэ де Стассевиль?
– Разве вы что-нибудь знаете? – произнес он таинственно, словно нас подслушивали сотни ушей, хотя мы были одни.
– Да нет же, ничего не знаю, – сказал я.
– Она скончалась от болезни легких, как и дочь, месяц спустя после отъезда этого дьявола – Мармора де Каркоэля.
– К чему это указание срока, – спросил я, – и к чему говорите вы мне о Марморе де Каркоэле?
– Вы, следовательно, на самом деле ничего не знаете? – спросил он. – Ну, милый мой, графиня, по-видимому, была его любовницей. По крайней мере, здесь намекали на это, когда шепотом передавали друг другу эту историю. Теперь боятся ее вспоминать. Графиня была необыкновенной лицемеркой. Она была таковою от природы, как бывают от природы черноволосые или белокурые люди; она ею родилась. Она лгала, действительно почти превращая ложь в истину, – до такой степени проста и естественна она была – без усилий, без аффектации. Несмотря на изумительную с ее стороны ловкость (ибо лишь недавно узнали, что то была ловкость), стали распространяться слухи, вскоре задушенные ужасом тех, кто их передавал… если им верить, то шотландец, не любивший ничего, кроме карт, был любовником графини, никогда не принимавшей его у себя и более чем кого-либо преследовавшей его эпиграммами!.. Боже мой! Все это было бы еще ничего! Но худшее заключалось в том, что, по слухам, «бог шлема» объявил шлем всей семье. Бедная малютка Эрминия втихомолку обожала его. Эрнестина де Бомон расскажет вам об этом, если вы хотите. В этом было нечто роковое. Любил ли он ее? Любил ли он мать? Любил ли обеих? Или не любил ни ту ни другую? Считал ли он мать удобною ширмою для прикрытия своей игры?.. Как знать? Об этом история умалчивает. Утверждают, что мать, душа которой была так же суха, как и ее тело, воспылала ненавистью к дочери, ускорившей кончину последней.
– Неужели говорят это?! – воскликнул я, охваченный большим ужасом при мысли о том, что мои подозрения имели основание, чем если бы я ошибся. – Кто же, однако, может знать это?.. Каркоэль не был фатом. Менее, чем кто-либо, мог он допустить себя до признания. Никому еще не удавалось заглянуть в его жизнь. Он не мог стать доверчивее или боязливее в деле с графинею де Стассевиль.
– Нет, – сказал кавалер де Тарсис. – Оба притворщика стоили один другого. Он исчез, как явился, и никто из нас не мог сказать: «В нем было нечто еще, кроме игрока». Но как бы ни были безупречны поведение и тон графини, горничные, для которых не существует героинь, рассказывали, что она запиралась с дочерью на ключ и к концу долгих свиданий наедине обе выходили бледные, дочь еще бледнее матери и с заплаканными глазами.
– У вас нет иных подтверждений, кавалер? – спросил я, желая узнать еще что-нибудь. – Вы ведь знаете, что такое пересуды прислуги… По всей вероятности, можно бы узнать кое-что у мадемуазель де Бомон.
– Мадемуазель де Бомон! – воскликнул де Тарсис. – О! Графиня и она не любили друг друга! У них был тот же склад ума! Поэтому мадемуазель де Бомон говорит о покойнице со взорами, полными проклятия, и коварными умолчаниями. Она хочет заставить поверить в самые ужасные вещи… а между тем ей известна лишь одна вещь, в которой нет ничего ужасного… любовь Эрминии к Каркоэлю.
– Это немного, кавалер, – сказал я. – Если верить всем тайнам, которые молодые девушки поверяют друг другу, то можно счесть за любовь первое встретившееся увлечение. Вы должны признать, что такой человек, как Каркоэль, обладал всеми данными, чтобы увлечь воображение.
– Верно, – сказал старый Тарсис, – но у нас есть нечто большее, нежели секреты молодых девушек. Помните ли вы… нет, вы были тогда слишком юны, но на это было обращено внимание в нашем обществе… графиня де Стассевиль, никогда ничего не любившая, не исключая и цветов, ибо готов биться об заклад, что никто не знает, какие вкусы были у этой женщины, под конец жизни носила всегда за поясом букет резеды; во время игры в вист она постоянно отрывала стебельки и жевала их; в один прекрасный день мадемуазель де Бомон спросила даже у Эрминии с насмешкою в голосе, с каких это пор мать ее сделалась травоядною…
– Да, припоминаю, – сказал я. В самом деле я никогда не мог забыть, с каким влюбленно-диким видом графиня вдыхала аромат резеды и жевала ее во время виста, который для меня навсегда останется событием.
– Итак, – продолжал старик, – эта резеда бралась в великолепной жардиньерке, стоявшей в гостиной графини де Стассевиль. Те времена, когда она не выносила цветов, давно прошли. Все знали, что она не могла слышать аромата со времени последних родов, когда (томно рассказывала она) ее чуть не отравили букетом тубероз. Теперь она полюбила цветы и с яростью повсюду их разыскивала. Воздух в ее гостиной был удушлив, как в оранжерее, где в полдень не подняты стекла. По этой причине две-три дамы слабого здоровья отказались бывать у нее. Перемены были разительные! Но их объясняли болезненностью и нервами. Когда после смерти графини стали запирать ее гостиную, опекун ее сына, превратившегося в богача, спихнул глупого мальчика в гимназию и захотел высадить в землю роскошные кусты резеды, то в ящике нашли… угадайте что… труп ребенка, родившегося живым!..
Рассказчик был прерван криком ужаса, который испустили две-три женщины, давно уже утратившие всякую связь с естественностью… Клянусь, что на этот миг, однако, она к ним вернулась. Прочие слушатели, больше владевшие собою, только вздрогнули, почти конвульсивно.
– Неслыханное небрежение и невиданная подземная тюрьма! – воскликнул с обычным легкомыслием маркиз де Гурд, – истлевшая раздушенная фигурка, по прозванию Последний из маркизов, который мог, по-видимому, острить и смеяться за гробом и даже в гробу.
– Откуда взялся этот ребенок? – продолжал кавалер де Тарсис, помешивая нюхательный табак в черепаховой табакерке. – Чей он был? Умер ли он естественною смертью? Был ли убит?.. Кто его убил?.. Узнать это было невозможно, и это заставляло делать вполголоса ужасные предположения.
– Вы правы, кавалер, – сказал я, затаивая еще глубже в своей душе то большее, что, как мне казалось, я знал. – Это останется навеки тайной, о которой следует как можно больше молчать, пока о ней не перестанут говорить вовсе.
– В самом деле, – сказал он, – есть только два человека, знающие действительно, в чем дело, но нет основания ожидать, чтобы они захотели предать его гласности. – Он криво усмехнулся. – Один из них – Мармор де Каркоэль, уехавший в Индию с чемоданами, набитыми нашим золотом, выигранным у нас… Другой…
– Другой? – спросил я с изумлением.
– Ах, другой! – вымолвил он, подмигнув, по его мнению, очень лукаво. – За другого тоже нечего опасаться. Это духовник графини. Вы помните толстого аббата Трюдэна, которого, кстати сказать, недавно посвятили в епископы в Байи?
– Кавалер, – сказал я ему, пораженный светом, вдруг озарившим для меня эту скрытную по природе своей женщину, которую близорукий наблюдатель, подобный кавалеру де Тарсису, назвал бы притворщицей за то, что она с помощью непреклонной воли углубляла свои страсти и этим удесятеряла свое бурное счастье. – Кавалер, вы ошибаетесь. Близость смерти не разомкнула замурованной души этой женщины, более достойной Италии XVI века, нежели наших дней. Графиня Дю-Трамблэ де Стассевиль умерла, как жила! Голос священника должен был разбиться об эту непроницаемую натуру, унесшую в могилу свою тайну. Если бы раскаяние побудило ее перелить эту тайну в сердце служителя вечного милосердия, то в жардиньерке ее гостиной ничего бы не нашли.
Рассказчик окончил обещанный роман, раскрыв перед нами из него только то, что знал, то есть внешние факты. Глубокое молчание свидетельствовало о волнении слушателей. Каждый был погружен в свои думы и дополнял той долей воображения, которою обладал, эту подлинную историю, лишь отдельные детали которой были отданы на суд слушателей. В Париже, где рассудок быстро выкидывает за окно всякую иллюзию, молчание слушателей после рассказанного в светском салоне есть несомненный и лестный признак успеха.
– Какая милая оборотная сторона бывает у ваших партий в вист! – промолвила баронесса де Сент-Альбэн, бывшая сама страстным игроком. – Вы рассуждаете правильно. Разоблаченный вполовину, ваш вист производит большее впечатление, нежели если бы в нем были раскрыты все карты и обнаружена вся игра.
– Это – сказка действительности, – изрек с важностью доктор.
– Ах, – вымолвила страстно София де Ревисталь, – между жизнью и музыкою есть сходство. Высшую выразительность и той и другой придают паузы, а отнюдь не аккорды.
Она взглянула на свою подругу – горделивую графиню Дамналию, сидевшую неподвижно и продолжавшую покусывать кончик веера из слоновой кости с золотыми инкрустациями. Что выражали голубовато-стальные глаза графини?.. Я не видел ее лица, но ее спина с проступавшими на ней каплями легкой испарины была очень выразительна. По слухам, графиня Дамналия, не хуже госпожи де Стассевиль, умеет скрывать свои страсти и наслаждения.
– Вы отравили мне цветы, которые я любила, – сказала баронесса де Маскранни, обернувшись к рассказчику. И, снеся головку неповинной розе, вынутой из-за корсажа, она рассеяла по полу ее лепестки в задумчивом ужасе и прибавила: – Кончено! Никогда больше не стану носить резеду!