Этот зал, назначенный для экзамена, представлял собой что-то вроде небольшого театра с рядами лож и полукруглой галереей и выдержан был в стиле Консулата. Меня он никогда не трогал, я признавал его, не испытывая при этом никаких чувств. Но мне часто представлялся консул Наполеон, сидящий в центральной ложе нижнего яруса, словно в черной дыре, рядом с подругой его юных лет Жозефиной. Его лицо было прекрасно своей энергией, ее же нежный взгляд и благожелательная улыбка вселяли смелость в учеников, за первыми опытами которых они вместе наблюдали. Благородная и добрая Жозефина, казалось, желала посредством этих визитов в святилище искусств смягчить помыслы человека, занятого множеством иных важных дел, сделать его менее жестким через соприкосновение с юностью, которая также в свой срок, вероятно, не избежит встречи с ужасами войны.
В этом небольшом зале, который не следует путать с гораздо более известным залом Концертного общества консерватории, где со времен Сарета, первого директора, проходили и по сей день проходят экзамены всех классов заведения, разыгрывались трагедии и комедии, здесь же несколько раз в неделю занимались органисты, так как здесь, в глубине, за занавесом, находился большой орган с двумя клавиатурами. Рядом с этим инструментом, изношенным и визгливо звучащим, располагалась роковая дверца, через нее ученики попадали на эстраду, игравшую роль сцены. И в этом же зале заседал комитет по предварительному отбору работ на музыкальную премию для композиторов, так называемую Римскую премию.
Однако вернусь к утру 9 октября 1851 года. Как только всех молодых людей уведомили о порядке прохождения ими экзамена, нас провели в соседнюю комнатку с дверью, которую я прежде назвал роковой, она представляла собой подобие старого, пыльного чердака. Жюри, чей вердикт мы должны были бесстрашно выслушать, состояло из Галеви, Карафа, Амбруаза Тома, множества преподавателей консерватории, президентом был ее директор, господин Обер, о коем все говорили, что он самый известный и самый плодовитый из французских мэтров, составивших себе имя в большой и комической опере.
Господину Оберу было тогда шестьдесят пять лет. Его окружало всеобщее обожание, в консерватории его также любили все. Я постоянно вспоминаю его прекрасные черные, горящие пламенем глаза, они остались такими до самой его смерти в мае 1871 года.
Май 1871! Вокруг бушевало восстание – последние содрогания Коммуны. А господин Обер оставался верен своему бульвару рядом с проспектом Оперы, излюбленному месту прогулок, и, встречая кого-либо из друзей, также, как он сам, испытывавшего отчаяние в те ужасные дни, говорил ему с невыразимой тоской: «Ах, я, кажется, зажился!» А после добавлял с легкой улыбкой: «Ничем не следует злоупотреблять».
А в 1851 году, когда я с ним познакомился, наш директор уже давно проживал в старом особняке на улице Сен-Жорж, где, на моей памяти, он запросто принимал визиты начиная с 7 часов утра. Затем ехал в консерваторию в тильбюри, которым обычно управлял сам. Его слава была всемирной. Глядя на него, сразу вспоминали его оперу «Немая из Портичи»: судьба ее сложилась особенно счастливо, она пользовалась самым оглушительным успехом, пока на сцене Оперы не появился «Роберт-Дьявол». Говоря о «Немой из Портичи», чаще всего вспоминают о волшебном действии, которое оказало исполнение во втором акте дуэта «О святая любовь к Родине!» на патриотов, пришедших на представление в театр де Ла Моине в Брюсселе. Оно поистине дало сигнал к началу революции 1830 года, что привело к обретению независимости нашим северным соседом. Весь зал, словно охваченный безумием, пел вместе с артистами этот героический рефрен, повторял его безостановочно, раз за разом.
Каков же был мастер, способный похвалиться таким успехом в своей карьере!
Когда назвали мое имя, я, дрожа, поднялся на эстраду. Мне было всего 9 лет, а исполнять я должен был финал сонаты Бетховена (ор. 29)! Что за дерзость!
Как это было принято, меня остановили после исполнения двух или трех страниц, и я, совершенно сбитый с толку, услышал, как господин Обер пригласил меня предстать перед жюри. Вниз с эстрады вели четыре или пять ступенек. Так как у меня закружилась голова, я не заметил их и едва не упал, и господин Обер любезно сказал: «Осторожнее, мальчик мой, ты упадешь!» – а потом спросил, где я получил такую блестящую подготовку. Я без лишней гордости отвечал ему, что единственным моим учителем была матушка, и вышел, растерянный, но счастливый – ведь он со мной заговорил!
На следующий день утром матушка получила официальное письмо: я стал учеником консерватории. В то время в почтенном заведении было два преподавателя фортепиано. Подготовительных классов еще не существовало. Этими двумя наставниками были господа Мармонтель и Лоран. В класс ко второму из них меня и направили. Я проучился два года, попутно получая классическое образование в колледже, а сольфеджио изучал у блистательного господина Савара.
Мой учитель господин Лоран получил первую премию по фортепиано при Людовике XVIII. Он поступил было офицером в кавалерию, но потом оставил армию, чтобы сделаться преподавателем Королевской музыкальной консерватории. Его доброта была, если можно так выразиться, идеальной, в полном смысле этого слова, и между нами установилось полное доверие.
Что касается господина Савара, отца одного из моих бывших учеников, лауреата Римской премии, ныне директора Лионской консерватории (директор консерватории! Мог ли подумать, глядя, какими были мои ученики, кем станут они теперь!), то он, Савар-отец, обладал просто невероятной эрудицией.
И сердце его было достойно его ума. Я люблю вспоминать, как, когда я пожелал изучать контрапункт, чтобы поступить в класс композиции, где преподавал Амбруаз Тома, Савар согласился давать мне частные уроки, и проходили они у него дома. Каждый вечер я спускался с Монмартра, где жил, и шел в дом номер 13 по улице Вьей-Эстрапад, что за Пантеоном.
И какие чудесные уроки я получил от этого человека, одновременно великодушного и знающего! С каким воодушевлением следовал я по этой дороге, до павильона, где он жил и откуда я возвращался ежевечерне около десяти часов, переполненный превосходными советами, что он мне давал. Как я уже говорил, ходил я пешком, не садился даже на империал омнибуса, чтобы хоть как-то оплатить со своей стороны уроки, которые желал от него получить. Я решил использовать сей метод, так как тень великого Декарта реяла надо мной.
Однако представьте себе деликатность этого человека с большим сердцем: когда пришел час заговорить о том, сколько я ему должен, господин Савар заявил, что у него есть работа, которую он хотел бы мне доверить. Нужно написать симфоническую оркестровку аккомпанемента к военной музыке из мессы Адольфа Адана. И добавил, что выполнение этого задания принесло бы мне три сотни франков.
Я не догадывался и узнал лишь позже, что он придумал это, дабы оказать мне услугу и не обсуждать со мной денежный вопрос, позволить мне думать, будто эти триста франков и составляют стоимость его уроков, компенсируют ее.
И я до сих пор сердечно благодарю этого замечательного, щедрого человека, которого столько лет уже нет на свете.
Глава 2
Годы юности
В то время, когда я занял место на скамьях консерватории, я был тщедушного сложения и невелик ростом. Это и стало предметом портрета-шаржа, нарисованного знаменитым карикатуристом Шамом. Большой друг нашей семьи, Шам частенько проводил вечера у моих родителей. И разговоры за семейным столом, при мягком свете масляной лампы (керосин тогда еще только входил в обиход, а электрическое освещение и вовсе не использовалось) оживлялись его вдохновением, столь же проницательным, сколь искрометным. Их частью был также разлитый в стаканы оршад, ибо чашка чая еще не вошла в моду.
Меня просили сесть за пианино. И у Шама было достаточно времени, чтобы набросать меня стоящим на подставке из пяти или шести партитур, с руками, едва достающими до клавиш. Конечно, это было преувеличение, но все же отчасти соответствующее истине.
Иногда я сопровождал Шама к его прелестной и обходительной подруге, жившей на улице Таран. Естественно, меня призывали поиграть на пианино. У меня сохранилось воспоминание о том, что в один из дней, когда меня пригласили, чтобы послушать, я как раз получил третьи награды по фортепиано и сольфеджио. Это были две тяжелые бронзовые медали с надписью: «Императорская музыкальная и театральная консерватория». Разумеется, сначала меня прослушали, что никак не умерило моего радостного волнения, даже напротив!
Позднее я узнал, что Шам женился на даме с улицы Таран, но свершилось это втайне, так как сам он немного стеснялся такого союза. Он не сообщил об этом даже ближайшим друзьям, а когда они с удивлением это заметили и высказали ему, остроумно ответил: «Но я же отправлял уведомительные письма, только они были анонимными!»
Вопреки бдительности матушки, я однажды вечером ускользнул из дома. В Комической опере на улице Фавар давали «Детство Христа» Берлиоза, и я узнал, что великий композитор сам будет дирижировать. Я не мог заплатить за вход, однако желание послушать человека, вдохновлявшего всю нашу юность, оказалось непреодолимым, и я попросил товарища, который исполнял партию в хоре детей, провести меня и спрятать среди хористов. И таким образом я выполнил заветное желание проникнуть за кулисы театра. Как вы догадываетесь, дети мои, эта выходка заставила поволноваться матушку: она ждала меня за полночь и думала, что я потерялся в большом Париже.
Надо ли говорить, что, когда я возвратился, пристыженный, с опущенной головой, меня здорово отчитали. Гроза пронеслась надо мной дважды. Но если и утверждают, что гнев женщины подобен дождю в лесу, ибо падает дважды, все же материнское сердце не способно бушевать вечно. И я, успокоившись, отправился в кровать. Однако заснуть не смог. Мою детскую головку переполняла красота услышанного, перед глазами стояла высокая величественная фигура Берлиоза, руководившего этим волшебным исполнением.
Итак, жизнь моя текла счастливо, в трудах, но долго это не продлилось.
Врачи настоятельно советовали отцу уехать из Парижа, так как здешний климат вреден для его здоровья, и отправиться на лечение в Экс, в Савойю. Подчинившись этому приговору, отец и матушка поехали в Шамбери и взяли меня с собой. Что ж поделаешь! Моя артистическая карьера прервалась!
В Шамбери я провел два долгих года. Но слишком однообразной эта жизнь не была. Я использовал это время для продолжения общего образования, чередуя занятия с усердными упражнениями в гаммах и арпеджио, в секстах и терциях, словно ничего более не желал, как сделаться выдающимся пианистом. Я отрастил до смешного длинные волосы, как носили все виртуозы, и это сходство подогревало мои честолюбивые мечты. Небрежность прически казалась мне необходимым дополнением к таланту.
Между делом я совершал прогулки по чудесному савойскому краю, находившемуся тогда под властью короля Пьемонта, добираясь то до Ниволе, то до Шарметта, местности, прославленной тем, что там жил Жан-Жак Руссо. В это время я совершенно случайно нашел несколько произведений Шумана, мало знакомых французам и совершенно неизвестных в Пьемонте. Я всегда буду помнить, как во время приезда туда наигрывал отрывки с листка, озаглавленного «Вечером», и получил однажды такое приглашение: «Развлеките-ка нас вашим Шуманом, в котором столько невыносимо фальшивых нот!» Не стоит и описывать, с какой детской запальчивостью воспринял я это предложение. Но что бы сказали бравые савойцы, если бы услышали сегодняшнюю музыку!
А месяцы шли, шли и шли… и однажды, прежде чем первый отблеск утра окрасил вершины гор, я убежал из-под родительского крова, дабы без единого су в кармане и даже без смены белья отправиться в Париж. Париж! Город, куда стремятся все артисты, где я вновь увижу свою консерваторию, своих дорогих учителей и… кулисы, мысль о которых неотступно меня преследовала.
В Париже мне удалось разыскать старшую сестру, и она, несмотря на скромный достаток, приняла меня как собственного сына, предложив мне жилье и стол: жилье очень простое, а стол довольно скудный, но все это скрашивалось ее добротой, столь глубокой, что я чувствовал себя как дома.
Матушка спустя некоторое время простила мне побег в Париж. Однако каким же нежным и великодушным созданием была моя сестра! И она, увы, вынуждена была навеки покинуть нас 13 января 1905 года, в тот самый день, когда ей представилась возможность присутствовать на пятисотом представлении «Манон», состоявшемся в вечер ее смерти. Скорбь, которую я испытал, вряд ли возможно описать!
За последующие два года я наверстал все, что потерял в Савойе. Первая премия по фортепиано последовала за наградой по контрапункту и композиции. Это случилось 26 июля 1859 года.
Я соперничал с десятью товарищами. По жеребьевке мне выпало выступать одиннадцатым. Соперники ожидали вызова в фойе концертного зала, где нас заперли. Наконец 11 номер остался в фойе один. Ожидая своей очереди, я почтительно созерцал портрет Абенека, основателя и первого дирижера оркестра концертного общества Парижской консерватории, в левой петлице которого пышным цветом цвел алый платок. Разумеется, в день, когда он вдобавок к другим наградам, стал кавалером ордена Почетного легиона, ему нужна была не просто орденская ленточка, а целый бант!
Наконец вызвали меня. Конкурсный отрывок представлял собой часть концерта фа минор Фердинанда Хиллера. Тогда утверждали, что музыка Хиллера похожа на творения Нильса Гаде, который, в свою очередь, брал за основу Мендельсона.
Мой учитель господин Лоран стоял рядом с фортепиано и, когда я закончил, обнял меня, не обращая внимания на многочисленных зрителей в зале. Лицо мое стало влажным от его слез.
Мне всегда свойственно было сомневаться в успехе. Всю жизнь я избегал генеральных репетиций в присутствии зрителей и премьер, полагая, что дурные новости лучше узнавать как можно позже. Домой я возвращался бегом, как мальчишка. Там никого не было: сестра ушла на конкурс. Я не мог более сдерживаться и решил вернуться в консерваторию и, возбужденный до крайности, сделал это немедленно. Я добежал уже до угла улицы Сент-Сесиль, когда встретил Альфреда Дювернуа, товарища, преподавательская и композиторская карьера которого сложилась столь блестяще. Я упал в его объятья, и он сообщил мне то, что я должен был уже знать: что господин Обер от имени жюри произнес судьбоносные слова: «Первая премия по фортепиано присуждается господину Массне». В составе жюри был и преподаватель Анри Равина, сделавшийся впоследствии одним из лучших друзей, каких я приобрел в жизни, к нему и сейчас устремлена моя благодарная и взволнованная мысль.
От улицы Бержер до улицы Бургонь, где жил мой дорогой учитель господин Лоран, я домчался в несколько скачков и застал его ужинающим с офицерами, его друзьями по армии. Едва он меня увидел, как протянул мне две тетради – оркестровую партитуру «Свадьба Фигаро, комическая опера в четырех действиях, написанная синьором В. Моцартом». Тетради были помечены гербом Людовика ХАШ, золотыми буквами на них было написано: «Для услаждения короля. Королевская школа музыки и декламации. Конкурс 1822 года. Первая премия по фортепиано присуждена господину Лорану». На первой странице мой обожаемый учитель написал следующее: «Тридцать семь лет тому назад я, как и ты, мой мальчик, получил первую премию по фортепиано. Я не мог бы придумать для тебя более приятного дара, чем этот, сделанный в знак искренней дружбы. Продолжай свой путь, и ты станешь великим артистом. Так думают члены жюри, присудившие тебе сегодня эту награду. Твой старый друг и учитель Лоран».
Не правда ли, прекрасный поступок известного наставника по отношению к юноше, едва начавшему карьеру!
Глава 3
Большая Римская премия
Итак, я получил первую премию по фортепиано. И разумеется, был этим столь же счастлив, сколь горд. Однако воспоминаний об этом отличии оказалось недостаточно. Жизнь настойчиво, неумолимо требовала чего-то более полезного и, главное, действенного. И в самом деле я не мог дальше пользоваться гостеприимством сестры, никак не возмещая расходы на мою персону. В этой ситуации мне пришлось дать несколько уроков фортепиано и сольфеджио в маленькой и бедной частной школе в своем квартале. Чрезвычайно утомительно, а доход невелик! Я вел жизнь зависимую и очень трудную. Мне предложили играть на пианино в большом кафе в Бельвиле. Впервые я музицировал в перерывах не для того, чтобы отвлечься, а дабы удержать посетителей. Платили мне за это тридцать франков в месяц.
Quantum mutates…[2 - Quantum mutatus ab illo – Как он изменился по сравнению с прежним. Вергилий, «Энеида», II, 274-76. О Гекторе, явившемся Энею во сне.] Мне следует признать это, согласившись с поэтом. Многое изменилось с тех пор, дети мои.
Теперь портреты юных учеников, показавших себя на конкурсе, печатают в газетах, их называют великими, поют им дифирамбы, хотя бы после своего триумфа они не сказали ни единого значительного слова! Это настоящая слава, этакий скромный апофеоз!
В 1859 году нас не славили так. Но провидение, которое часто называют призванием, уже стояло на пороге. Один из моих друзей, ныне живущий, чему я несказанно рад, доставил мне лучшие уроки. Он был не таков, как множество моих более поздних приятелей: не из тех, кто постоянно нуждается в вас, но исчезает, едва вы заговорите о своей нужде; и не из тех, кто станет защищать вас от нападок лишь затем, чтобы продемонстрировать свои чувства и передать вам же обидные слова, что о вас говорились. Скажу однако, что есть у меня и такие друзья, кто оставался рядом в минуты печали и разочарования.
Театр Лирик на бульваре Тампль взял меня в оркестр исполнять партию на литаврах. Со своей стороны, Штраус-отец, руководивший бальным оркестром оперы, доверил мне барабаны, литавры, треугольник и прочие ударные инструменты. Мне было очень тяжело бодрствовать по субботам с полуночи до шести утра, но в итоге я получал восемьдесят франков в месяц! Я был богат, как банкир, и счастлив, как сапожник.
Основанный Александром Дюма-отцом под именем Исторического театра, Театр Лирик создавался силами Адольфа Адана. Я жил тогда в доме номер 5 на улице Менильмонтан в огромном доме, похожем на город. Моими соседями за стеной были клоуны и клоунессы из цирка «Наполеон», который находился в самой непосредственной близости к нам. По воскресеньям я позволял себе роскошь, разумеется, бесплатную, послушать публичные концерты, которые давались там под руководством Паделу. Это происходило, когда зрители, скученные в душном зале, начинали кричать: «Дайте воздуха!» – и открывались форточки третьего этажа. Со своего насеста (другое слово тут трудно подобрать) я бешено аплодировал исполнению увертюры к «Тангейзеру», «Фантастической симфонии», музыке моих богов – Вагнера и Берлиоза.
Каждый вечер около шести часов (спектакли начинались рано) я приходил на улицу Фоссе-дю-Тампль, неподалеку от своего дома, к служебному входу в Театр Лирик. Левая сторона бульвара Тампль тогда представляла собой не что иное, как бесконечную вереницу театров. Таким образом я проходил задние фасады Акробатов, Пти-Лазари, Театра комедии, Императорского цирка, театра Тэте. Кто не знает, каким был Париж в 1859 году, с трудом может это себе представить. Улица Фоссе-дю-Тампль, куда выходили служебные помещения, была настоящим двором чудес[3 - Отсылка к роману В. Гюго «Собор Парижской богоматери», где именно эти кварталы, от Сен-Антуана до Тампля, описаны под этим названием как пристанище воров, убийц и мошенников. – Примеч. перев.], где на плохо освещенном тротуаре встречались актеры и актрисы всех этих театров. Блохи и бактерии наполняли тут воздух. И даже в нашем Театр Лирик фойе для музыкантов служила старая конюшня, куда время от времени ставили лошадей, исполнявших «роли» в исторических пьесах.
Но за все это меня вознаграждало не слабеющее день ото дня наслаждение занимать свое место в прекрасном оркестре, которым управлял Детофф. Ах, эти репетиции «Фауста»! Какое невыразимое счастье я испытывал, когда из угла, куда меня поместили, я мог пожирать глазами нашего великого Гуно, руководившего занятиями со сцены. Сколько раз потом, выходя вместе с заседаний в Институте (Гуно жил на площади Малерб), мы говорили о времени, когда «Фауст», выдержавший уже более тысячи представлений, вызывал горячие споры в прессе, но ему уже тогда аплодировала публика, которая редко ошибается. Vox populi, vox Dei![4 - Глас народа – глас Божий. Лат.]
Вспоминаю я также о том, как в составе оркестра принимал участие в представлениях «Статуи» Рейера. Что за чудесная партитура! Какой головокружительный успех! Мне кажется, я все еще вижу Рейера, который, обманув бдительность пожарных, курит бесконечную сигару. От этой привычки он не мог отказаться. Однажды я слышал его рассказ о том, как, находясь в комнате аббата Листа в Риме, где все стены были увешаны картинами на священные сюжеты с изображением Христа, Пресвятой Девы, ангелов, он выпустил целое облако дыма, которое затянуло все помещение. В ответ на его деликатную попытку извиниться, спросив, не мешает ли великому аббату курение, он получил следующий ответ: «Нет, оно здесь вместо фимиама».