– Сейчас вы поймете. Я вам скажу правду… Я очень легко влюбляюсь, но – ненадолго. А выйти замуж – это сказать, что будешь любить всю жизнь, всю жизнь… Я не могу этого сказать… Я не знаю будущего, и не хочу делаться рабой своих обещаний. Выйти за человека, которого я сегодня люблю – это значит приготовить ему и себе много очень горького впереди. Зачем же? А с Модестом Ивановичем у нас связь крепкая. Ему нужны были деньги, мне – муж, с которым я свободна, потому что ведь и он свободен…
– Но, Антонина Сергеевна… Зачем же было в таком случае…
– Зачем было выходить непременно замуж? Говорю вам – я очутилась совсем одна… И, кроме того, я – слабая; я всегда могла уступить, выйти замуж против своих мыслей… Мне нужно внешнюю преграду.
– Вы отказались от счастья…
– Какое счастье, если я знаю, что никогда, никогда не могу, не смею полюбить другого, посмотреть на другого… Это и есть свобода. Я сказала, что я легко влюбляюсь… Не думайте обо мне дурно, Павел Павлович. Я не терплю над собой воли другого, я готова тогда сделать против себя – лишь бы не так, как я обязана сделать… Но своей собственной воле я покоряюсь. И, право, я лучше о себе позабочусь, чем другой.
Павел Павлович слушал в смятении и мало понимал. Он понял только, что она поступила вопреки всем его нравственным убеждениям, которые всегда были таковы: жениться можно только по склонности, а брак по расчету – гнусность. Он гордился внутренно, что у Веруни не было ни копейки, забывая, что хотя к своей невесте он чувствовал склонность, однако, отнюдь не исключительно склонность заставила его сделать предложение, а также и расчет найти хорошую помощницу в своем деле, да и вообще Веруня подходила под его идеал «жены-труженицы». Но здесь! Здесь деньги, здесь речи против супружеской любви… Он хотел было возражать горячо, даже резко… Но – подняв глаза на Антонину – он вдруг умолк. Она была женщина… Спор вряд ли имел значение. И потом она такая хорошенькая, с разгоревшимися щеками и ямочкой на подбородке… «Я легко влюбляюсь…» – вспомнились ему слова Антонины – и ему стало почему-то ужасно весело.
VIII
С того дня Шилаев сделался почти постоянным гостем Антонины. Чаще всего он заставал ее в парке, над морем, или на широкой веранде отеля. Она никогда не была чем-нибудь занята, Шилаев не видел ее за рукодельем или даже за книжкой. Это ему казалось странным.
– Что вы делаете целые дни? – спрашивал он ее.
– Гуляю. Езжу в город, в гости. Или так, думаю о чем-нибудь.
– А еще что?
– Да что же больше? Все скучно, так скучно! Что же делать, Павел Павлович?
Шилаев не знал, как ответить, и не умел объяснить своих мыслей относительно Антонины.
Модеста Ивановича почти не было видно: он вел жизнь крайне рассеянную. Иногда Шилаев заставал у Антонины какого-нибудь гостя из русской колонии. Тогда Павел Павлович скучал, потому что любил бывать с Антониной вдвоем. О чем они только не разговаривали! Но странно, что искренность, которая была между ними в первый вечер их знакомства – теперь постепенно исчезала. Они мало, почти совсем не говорили друг о друге, а затевали отвлеченные споры; каждый точно хотел блеснуть своим умом и вообще выказаться с привлекательной стороны. Антонина очень нравилась Шилаеву, но между тем он не ухаживал за нею, как стал бы ухаживать за всякою другой женщиной. Он даже с большим недовольством гнал от себя всякую мысль об Антонине, как о женщине, которая ему нравится, и упорно и сурово говорил себе, что у них дружеские, родственные отношения, а больше ничего нет и не может быть.
Один раз он возвращался из Антиб довольно рано, сейчас же после обеда. Уже смеркалось, когда он вышел из вагона на городской станции. Погода была прекрасная. Минуя стаю омнибусов и фиакров, он повернул на широкую, всю блестевшую огоньками, Avenue de la Gare и пошел пешком.
Шилаев был в беспокойном, возбужденном настроении, которое мучило его тем сильнее, что он себе самому не признавался в нем. Он видел перед собою розовое лицо Антонины с ямочкой на подбородке и думал об этой ямочке, а вместе с тем воображал, что он о ней и не думает. Он сердился на себя, сам не знал, почему уехал так рано из Антиб – а в то же время и горевал, и радовался, что уехал.
Он шел, спеша, хотя торопиться ему решительно было некуда. Широкие витрины магазинов освещали тротуар и стволы деревьев, – которые тянулись вдоль улицы, – ярким, почти дневным светом. Среди толпы народа, снующей туда и сюда с обычным бездельным оживлением, Шилаев заметил в нескольких шагах впереди тонкую, очень высокую и очень грациозную женскую фигуру. Темно-зеленый суконный костюм и широкополая шляпка с крупными лиловыми фиалками, а в особенности нежная фация всей фигуры – показались Павлу Павловичу отчасти знакомыми. Он ускорил шаг, поравнялся с идущей женщиной и заглянул под широкие поля ее шляпки. Поля бросали тень на верхнюю часть лица, но то, что было освещено газовыми лучами, – невинный розовый рот и подбородок с ямочкой, – заставили вздрогнуть Шилаева. Он только что видел этот рот и думал о нем… Через минуту он вспомнил все – и сказал быстро и волнуясь:
– Bonsoir, mademoiselle Lily.[36 - Здравствуйте, мадемуазель Лили (фр).]
Девушка вздрогнула и подняла на него испуганные голубые глаза. Узнав Шилаева, она вспыхнула от удовольствия и начала что-то скоро говорить… Она очень рада видеть monsieur; она надеется, что monsieur здоров; она очень часто вспоминала о monsieur…
Шилаев слушал ее молча, смотрел на ее лицо, которое напоминало ему лицо той, другой – и в душе у него росла какая-то грубая радость, злобная и решительная. Они прошли почти всю улицу. Шилаев вдруг сказал:
– Вы мне нравитесь очень, очень, m-lle Lily, вы такая хорошенькая. Вы идете домой? Можно мне пойти с вами?
На лице девушки выразился испуг, потом обида, и даже слезы показались на глазах.
– Oh, monsieur, вы думаете обо мне дурно, и это мне очень больно… Вы думаете, что я слушаю всякого, кто мне говорил комплименты, а не вас одного, и что я вам солгала, когда сказала, что живу с maman, которая принимает редко и только родственников… Конечно, я, может быть, делаю нехорошо, говоря с вами, но…
– Дорогая моя Lily, – сказал Шилаев твердо и горячо, – клянусь, что я не хотел вас обидеть… Я ничего не подумал дурного, да и что тут дурного, если вы мне ужасно нравитесь? Я человек откровенный, вот и все. А теперь не поздно, и мне не хотелось так скоро расставаться с вами и я подумал, что, может быть, вы позволите…
– Но сегодня никак, никак невозможно, monsieur, потому что maman нету дома; она ушла к моей замужней сестре, которая больна… Я верю, что вы не хотите меня обидеть, monsieur. И в другой раз…
– Отчего же не теперь? Разве не все равно, дома ли ваша maman? Значит, вы избегаете меня, значит, я вам ни капельки не нравлюсь? Нет?
Они давно шли под руку по узенькому темному переулку. За каменным забором возвышались какие-то деревья с цветами, похожими на лимонные, которые пахли странно и пронзительно. Шилаев близко наклонял лицо к Lily и шептал, сам не понимая своего волнения:
– Отчего же нельзя, Lily? На одну минутку, на одну маленькую минутку?
Lily молчала, но Шилаев чувствовал, приближая свое лицо, как горят ее щеки, и крепко сжимал тоненькую ручку без перчатки. Когда они дошли до небольшого домика в конце переулка и поднялись по неосвещенной лестнице во второй этаж, – Lily машинально вынула ключ из кармана и отперла дверь. Шилаев едва заметил скромную комнатку с ситцевой перегородкой, освещенную низко спущенной керосиновой лампой; на столе стояло что-то закрытое тарелкой – вероятно, небогатый ужин, оставленный для Лили заботливой материнской рукой. Он едва заметил, как Lily закрыла дверь, сняла шляпку… Он все с той же злой радостью, спеша, торопясь и не думая о том, что делает, стал целовать розовый рот и подбородок, и все лицо Лили, которая уже не пыталась бороться. Она покорно отдалась поцелуям; она чувствовала их грубую и необъяснимую искренность и, бессознательно стараясь определить ее и оправдать себя, повторяла, когда он отнимал на секунду свои губы:
– Oh, monsieur… если бы вы могли… если бы вы могли в самом деле… хоть немного любить меня…
IX
На выезде из Канн, на краю залива, немного отступя от дороги, стоит белая вилла; она вся открыта к морю; темно-зеленые ветви деревьев, не теряющих листьев, окружая виллу сзади и с боков, не заслоняют ее от теплых солнечных лучей и соленого ветра. На широкой мраморной террасе, между средними колоннами, стояла статуя голого юноши, вся белая и облитая солнцем, а над нею, белыми же буквами, было написано название виллы: Sub sole[37 - Под солнцем (фр.).]. Несколько легких плетеных кресел, покрытых пушистыми шкурами – составляли всю меблировку террасы.
День был свежий, совсем не жаркий, но ясный и голубой. В правом углу террасы, откуда море виднелось шире, на одном из кресел сидела Антонина. Она часто ездила на виллу Луганина от поезда до поезда, или даже приезжала просто в коляске. Хозяин был тут же; он сидел в других креслах за маленьким столиком, на котором они только что пили кофе. Антонина куталась в серую, теплую, серебристую пелерину. Но перчатки и шляпку она сняла, и весенний ветер, долетая, приподнимал иногда с ее лба завитки тусклых черных волос.
Луганин сегодня нисколько не походил на веселого, молодого старика, который смеялся и шутил на воскресном обеде Равелиных. В глазах у него, правда, мелькала иногда прежняя живость, но весь он казался постаревшим, больным, желтым, неподвижным и равнодушным. Даже и сидел он, согнувшись, в каком-то меховом кафтанчике с черными шнурками, а ноги его были прикрыты толстым пледом. Он, очевидно, только что сердился; на лбу лежали морщины. Теряя свое веселое выражение, лицо Луганина теряло и долю своей значительности: оно казалось тогда старчески-капризным.
Антонина тоже была бледна и не в духе. Несколько времени она молчала, потом произнесла, очевидно возвращаясь к прежнему разговору:
– Вы сердитесь, Степан Артемьевич, вместо того чтобы сказать мне простыми словами: что же делать? И отчего у меня эта тоска? Ведь вы знаете, что это у меня не со вчерашнего дня и завтра не пройдет.
Луганин закашлял, потом выговорил, без улыбки и смотря в сторону:
– Займитесь чем-нибудь.
– Вы не хотите говорить со мной? – грустно спросила Антонина.
– Ах, я, право, не пророк, Антонина Сергеевна, – с раздражением отвечал Луганин. – Я, как видите, больной старик, который сам готов слушать утешительные слова от молодых, как вы, а не давать советы.
Антонина улыбнулась и покачала головой.
– Отчего это, когда вы сердиты и больны – первое ваше удовольствие говорить нарочно пошлости и наблюдать, принимаются ли они за чистую монету. Но я хитрее вас и, видите, угадала это ваше свойство.
Луганин тоже улыбнулся, но еще сердито.
– Ну, хорошо, – сказал он, – положим, я не буду ждать от вас утешительных слов, но все-таки, повторяю, я не пророк, да и помочь вам не могу. Возьмем со стороны; представим, что мы только что с вами познакомились. Вы очень богаты, молоды, привлекательны, вышли замуж по собственному желанию, пользуетесь совершенной и неограниченной свободой, живете в прекрасном месте, окружены почтительным обожанием некоторых соотечественников… например, этот Тетеревович – приятный мужчина… Вы вольны избрать себе занятие по душе – и тоскуете при всем вашем счастии. О чем вы тоскуете? Я бы желал знать, чего вам еще хочется?
– Вы говорите со мной несерьезно, вы точно смеетесь надо мною, – печально сказала Антонина. – А между тем вы знаете, что я запуталась; мне трудно, и верю – вы один можете меня утешить. Я не могу объяснить, о чем у меня эта вечная тоска и беспокойство. Я хочу, чтобы не то было, что есть. Я не знаю, как нужно… Может быть, все наоборот… И сказать никому не смею о своей тоске, потому что всякий непременно ответит: необъяснимые стремления, отвлеченные страдания, возвышенные мысли – все это непонятные и ненужные прихоти. Выдумывает себе горе, пока настоящего нет! И люди правы, им некогда тосковать о непонятном: они заняты достижением того, что у меня уже есть: богатства, довольства, свободы… И эти маленькие заботы заслоняют от них мою тоску. Конечно, может быть… правы они.
Луганин вдруг живым движением сбросил с себя плед и быстрыми шагами стал ходить по террасе.
– Нет, – произнес он, – вы ошибаетесь. Это не то. Вы думаете, что у вас сплин, глупый, бездельный, старый сплин, который является от пресыщения и бесцелен, как всякая праздность. Насколько я вас знаю, на эту вялую тоску вы не способны. Поверьте, вы столько же живете душой, как и тот, кому нужно доставать себе пропитание или кого бьют и мучат; может быть, он думает, что, прекратись его внешняя мука, и он будет счастлив. Но счастье не в этом. Счастье свободно от внешних цепей. Я знаю вашу тоску: вы раньше других заметили, что стоите среди развалин – другие еще не заметили этого, но потом заметят, потому что и они стоят среди развалин. Видел я у вас родственника вашего. Вы о нем рассказывали, а как встретился он мне – думаю, понял я его хорошо. Крепкие под ним ледяные устои были и крепко он стоял – да и они подались, пошатнулись: – он чувствует что-то неладное, и беспокоится, и переступает с одной ноги на другую…
Антонина слушала с широко открытыми глазами.
– Нет, я вас не понимаю, – сказала она наконец. – Шилаев – совсем другой человек, чем я. А я… Может быть, в самом деле я глупа с своей вечной тоской и жалобами. Может быть, нужно просто взять жизнь, не мудрствуя лукаво…
– Вы очень, очень слабая… – произнес Луганин тихо, почти не обращаясь к Антонине. – Листочек бедный, у вас даже сознания твердого нет, что творится в вас помимо вас. В вас уже нет прошлого – но нет и будущего. Вы не знаете – а я знаю, о чем вы тоскуете. Я скажу вам, но вы не поверите. Вы скажете: он старик! Все в нем старо, а он толкует о новом. Антонина Сергеевна! Человек не привыкает к жизни – он идет с нею вместе. И тот, кто много видел, может многое сравнивать и многое понять раньше других, если только он сохранил душу живую. А вы долго, долго еще будете искать и, встретя что-нибудь, вами пока не испытанное, вы скажете: вот о чем я тосковала. Как это просто! И усмехнетесь, пожалуй, вспомнив меня. Но пройдет время – и вы увидите, что ошиблись и не о том тосковали.