– Вот как вы, – вдруг серьезно сказала Софья. – Я слышала, что вы мужиков бьете. Правда это?
– И бью, когда нужно. Я уж объяснял Юрию Ивановичу, почему я это делаю. Он очень возмущался. А вы придерживаетесь взглядов Юрия Ивановича?
– Я не придерживаюсь взглядов Юрия Ивановича, – вспыхнув, сказала Софья. – Но я нахожу, что так обращаться с народом – безобразие…
– Так вы тоже из «красных»? – беззаботно спросил Серженька. – У нас тут, по соседям, много «красных». Только они русских рабочих не держат, немцев либо финнов выписывают. Ни одного у них русского нет. И деспоты же они, эти «красные»! Никому не позволяют жить по своему разуму, а все чтобы, как они понимают. Учить любят сильно.
Софье стало немного совестно и, главное, вдруг скучно говорить о народе, об убеждениях, о принципах равенства. Они входили в лес. Солнце косыми лучами освещало лицо Серженьки, видное Софье только в профиль. Он слегка щурил небольшие глаза. Линия тупого коротенького носа и полных губ была красива и невинна, как на статуях. Софья почему-то опять вспомнила Федру. Ипполит был также молод, как Серженька, и так же спокоен. Вероятно, и профиль у него был красив. Только тот был тонок и мускулист, с черными кудрями и строгой складкой на лбу. Софья скорее похожа на Федру: Федра, верно, была худая, почти сухая, не очень красивая, нервная и страстная…
Софья провела рукой по лицу, стараясь отогнать какое-то душное облако. Чем глубже они входили в лес, тем ярче и острее делался запах гари и дыма. Легкий, ласковый, едва слышный треск раздался справа, внизу.
Серженька остановился и, слегка прижав к себе руку Софьи, сказал:
– Смотрите!
Софья взглянула в сторону, в редкий бестравный лес, и вздрогнула, невольно отступив, точно ища у Серженьки защиты. Лучи, уже длинные, полувечерние, золотили серые и зеленые мхи, скользкий ковер упавших игл с чахлыми, сухими травинками. В солнечном свете были мир и безмятежность. Но Софья увидала ясно странное, тихое движение воздуха и легких, сухих травинок, движение неторопливое, ровное, ползучее и упорное. И вдруг с шипучим и ласковым треском вспыхнул солнечный воздух над травой, метнулся полупрозрачный, полувидный на солнце, алый язык огня. Синий дым пополз над иглами, и сразу, во всех видных местах, заколебались с тихим шепотом неторопливые, воздушные огни, съедая сухие иглы, подбирались к покорным стволам сосен и зализывали их снизу, оставляя длинные, черные следы. Пламя, расширяясь, крепло, шуршало и шептало, вдруг вскрикивая неожиданным треском на каком-нибудь сухом сучке. Огни, пронизанные лучами солнца, были все так же прозрачны, как бы не касаясь земли, где только полз и растягивался синий дым, – и что-то чудилось сильное, бессмысленное и беспощадное в их воздушном трепете.
Горячее и дымное дыхание пожара, вместе с пьяным запахом растопленной смолы и несмешавшейся свежестью вечера долетело до лица Софьи. Удушливый и едкий аромат на секунду сжал ей горло. Она почувствовала, как медленно и странно кружится голова. Под своей рукой она слышала сильную руку Серженьки и прижималась к нему все сильнее, не понимая, что с ней, отчего вдруг этот ужас огня, отчего кружится голова и хочется, закрыв глаза, идти туда, навстречу медленному пламени, которое, такое легкое, свивает полосы сухой коры. Что это, внезапный ли страх от неожиданности, облака ли гари, расстроенные нервы? Или бежать прочь от душного и огненного леса? Она не поднимала глаз, но помнила невинный и красивый профиль, похожий на профиль Ипполита. Чуть-чуть, вероятно, случайно, рука его прижала руку Софьи, и затем опять душная огненная волна сжала ей горло.
– Вам дурно? – произнес Серженька, наклоняя к ней лицо. – Не бойтесь, это не опасно, через дорогу не скоро перекинет, а мы пройдем левой стороной. Вы ведь давно хотели взглянуть, как начинается пожар… Вам нехорошо?
Он поспешно освободил правую руку и обнял Софью легким и почтительным жестом.
– Это дым… дым… все дым… – произнесла Софья и опустила ресницы.
Через мгновенье она выпрямилась и провела рукой по влажному лбу.
– Пойдемте, – сказала она тихо с усилием. – Надо идти. О, как это… страшно!
Лес все еще под солнцем пылал. Языки прыгали выше, хватая нижние ветви. Хворост трещал весело и жалобно. Дым, тесный, плотный, ел глаза. Через минуту Серженька и Софья были уже на поляне, лес остался позади, горячий, с его тресками, трепетами и глухим ворчаньем пламени. Дым был еще в одежде и волосах Софьи. Серженька молчал, прибавляя шагу. На повороте Софья оглянулась, чтобы увидать загоревшийся лес. Он стоял, как здоровый, в легком, синем дымке. Но Софья знала, что эти зеленые сосны погибли, что в них смерть, потому что прозрачные и ласковые языки лижут их, оставляя на их телах длинные черные следы.
Серженька молчал, он недоумевал, не понимая, что случилось с Софьей, и досадовал на себя, зачем повел в горящий лес нервную барыню. Он боялся, что она упадет в обморок, и злился немного. Оба они были рады, когда показался забор Песочного.
На ступеньках балкона, где сидели Шатилов и Александр, Серженька вежливо поклонился.
– Вот мы и дома, – сказал он. – Мое почтение.
Софья обернулась быстрым движением и проговорила слишком звонко:
– Вы уходите? Куда же вы торопитесь? Андрей Петрович, знаете, что мы видели? Горящий лес? Ух, как страшно – а красиво! Вот вам тема для стихотворения, Александр! Хорошо! Славно!
И она вдруг громко и долго расхохоталась. Александр с недоброй улыбкой взглянул на нее, уловив в этом смехе истерические ноты. Шатилов изумленно молчал. Серженька думал тоже засмеяться, но ему вдруг не захотелось.
– Мое почтение, – повторил он. – Мне нужно непременно.
– Таки уходите? Ну, прощайте. Всего хорошего. Да, кстати: вы, конечно, не знаете «Федру»?
– Нет, – недоумевающе проговорил Серженька.
– Это пьеса такая… Интересная… Обещайте, что придете, когда я буду ее играть…
– В театре? Отчего же, я с удовольствием…
– Так вот… Не забудьте, Федра! Ипполит и Федра! Это не трудно запомнить. Прощайте. А хорош горящий лес. Еще все платье пахнет дымом!
Она ушла, почти убежала, едва договорив последние слова все тем же веселым голосом, где нельзя было понять, что звучит: смех или слезы.
Когда скрылся Серженька, так и не вышедший из своего недоумения, – Андрей Петрович невольно спросил Александра:
– Что это с ней такое? Расстроена чем-то? Александр усмехнулся.
– Не знаю, дядя, – ответил он лениво. – Актрисы ведь должны, кажется, быть истеричными. Вот если бы Софи земским врачом сделалась, как сначала мечтала, то тогда уж, конечно, ей бы это не так шло.
VIII
Юрий Иванович был в скверном настроении духа. Это с ним редко случалось. Дурное настроение он считал непростительной слабостью. Он любил себя за неиссякаемую жизненную энергию и любовался своей веселостью. Теперь же ему стало как-то скучно. Положим, работы не было, но он назначил себе эти два месяца для совершенного отдыха от занятий и ожидал провести их в мирном весельи. Все складывалось иначе, нежели он думал. Могло бы, пожалуй, выйти нечто лучше веселья (недаром же он верил в свою звезду), но тут как раз напала эта хандра. Софья ему теперь совершенно не нравилась; он радовался, что не выходит никаких историй, объяснений, а между тем порою, когда ему становилось ясно, что и он ей почти неприятен, глухая злоба схватывала его за горло. Уж очень это ему непривычно, и он ежился, как от оскорбления. Конечно, это было в краткие, бессознательные мгновения, но все-таки было.
Для поддержания энергии Юрий Иванович положил свой дневник на стол и почти каждый вечер читал оттуда что-нибудь. Ему нравился Юрий Карышев в каждой черточке, даже в его «безрассудствах», всегда немного благоразумных. И то, что у Карышева был характер, ему нравилось. С какой настойчивостью он добивается своего, поступает в институт, занятия… А с женщинами какая выдержка! Да взять ту же историю с Софьей Томилиной… Разве не характер? И он будет идти неуклонно, и с женщинами у него будет всегда то, что подскажут здравое понятие, благоразумие и честность…
– Вы, однако, хандрите, Юрий Иванович, – сказал ему лениво наблюдательный Александр.
Шел дождик; после обеда, в большой низковатой столовой было совсем темно. Александр сидел в кресле у окна, Карышев, по обыкновению, сильно курил и ходил по комнате. В углу сидела Нелли, как всегда молчаливая, внимательная и праздная. Шатилову третий день нездоровилось, и он почти не выходил от себя.
– Хандрю? – отозвался Карышев. – Невозможно. Погода ужасная. Это влияет, конечно…
– Неужели и на вас влияет? – с усмешкой сказал Александр. – А я думал, что это мы только, с нашими ранними ревматизмами, с развинченными нервами, имеем право плакать вместе с дождем… Ну да все равно. А скажите, кстати, ведь вы, кажется, у Бологовских развлекались? То есть, вернее, у Бологовского? К Серженьке приятель какой-то приезжал? Меня уже Серженька и звать не смеет на свои праздники, а вы, я видел, отправились хандру разгонять. Ну и что ж? De quoi са a l'air?[14 - На что это похоже? (фр.)]
Карышев остановился на минуту и пожал плечами.
– Ну, знаете, это слишком примитивно. Хотя я не раскаиваюсь, меня вообще Серженька интересует, ведь это – самое молодое поколение… Конечно, тут различие кастовое, и в самой его молодости много старого… Но приглядеться, чтобы знать, не мешало.
– Вы думаете, что примитивность и есть старость? – сказал Александр. – Если в примитивности нет пошлости, – а в настоящей ее никогда нет, – то это единая и постоянная новизна.
– Не знаю, как вам сказать, – в раздумий сказал Карышев. – Возможно и то, что я просто слишком развит для Серженьки и его друга. Да и студенчество, какое оно подчас ни вольное и ни пылкое, не то, что военный мирок. Серженька, вы знаете, из кадетов. И когда к нему приезжают свежеиспеченные офицерики, его бывшие товарищи, он преображается.
– Легко могу себе представить, – небрежно промолвил Александр. – Что у Серженьки хорошо – это его свежая и трезвая любовь к земле, к природе, искреннее отвращение от городской гнили… А приезжает безусый офицерик, уже пошленький от пошленького мира, в котором жил, и выплывают кадетские воспоминания, словечки, жалкенькое удальство, забывается простор луга за рекою, хочется нашему Серженьке в отдельный кабинет трактира, где – как ему и офицерикам кажется – можно быть «ужасно» удалым, молодцеватым и порочным, хочется тесного галстука с подозрительными цветочками… Воображаю, как «франтовато» одет бывает в эти минуты наш Серженька (увы, военной формы у него нету!) и как он, несмотря ни на что, фатально похож на кутящего купчика, савраса без узды.
Карышев засмеялся.
– Вы меня развеселили, – проговорил он. – Очень картинно рисуете. Только краски слишком густы. Насчет купечества – вы правы. Я его всегда очень чувствую. И в Серженьке это есть, к сожалению. Его отношение к деньгам… Но это уж в крови. А что касается удали и легоньких кутежей, то вы чересчур строги. Молодость должна веселиться. В студенчестве, еще в Москве, бывало.
– Это уродливо, – прервал его, поморщившись, Александр. – В данном случае я повторяю слова дяди Андрея Петровича, он совершенно то же самое говорил относительно Серженьки и его приятелей с их забавами. Не проповедь нравственности я читаю, – очень это на меня похоже! Уродливо потому, что мелко и жалко, что, воображая себя в океане порока, они разве что в ванне, что у них выдумки нет, что они далее «всех» нейдут и не хотят идти, довольствуются тем, что мы, мол, молодежь, мы, мол, кутим, – и это очень превосходно. Нет, что-нибудь одно, но не добродетельные пороки маленьких офицеров в отдельных кабинетах с душами совсем не черными, а сероватыми, как несвежие перчатки!..
Александр, пожав плечами, встал с кресла и прошелся по комнате. В густеющих сумерках он еще заметил глаза безмолвной Нелли, устремленные на него, как ему показалось, с сожалением.
– Я с вами глубоко не согласен, – произнес Карышев мягко, точно обращаясь к больному. – Но спорить не буду. Вы знаете, вашей проповеди какого-то невероятного порока я не сочувствую, не сочувствую и не сочувствую! Крайности, на мой взгляд, смешны. Молодежь должна веселиться в меру. А ваше мнение, княжна? – с любезностью обратился он к Нелли.
– Право, не знаю, – сказала она грубовато. – Спросите Софи. Может быть, она скажет что-нибудь новенькое.