Оценить:
 Рейтинг: 0

О молодых и средних

Жанр
Год написания книги
1924
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Газета, отмечая факт, дает ему оценку именно эстетическую, ту, которую предлагаю сделать и я. Да, действительно, «шедевр»; действительно, «нет ничего ужаснее для писателя, как утерять „чувство смешного“».

Безобразие самое несомненное – мелкое безобразие. Оно-то всегда и смешно, и ужасно. Зощенки и Слонимские, «ленинградские» беллетристы, когда подписывали клятву верности, чувствовали ли ужасное и смешное безобразие этого своего писанья? Допустим, что они искренни, допустим, что не чувствовали. Тем хуже. Если чувство красоты и безобразия у них утеряно, не должно ли это обстоятельство мешать им творить прекрасное?

Можно идти и с другого конца.

Я не читал од Брюсова на смерть Ленина, выпущенных им во время «всеобщей пляски язычников вокруг гроба умершего шамана». Но я читал стихи Брюсова последнего периода и совершенно уверен, что «оды» этого, когда-то Божьей милостью, поэта немногим выше «художественных» произведений распоследнего комсомольца из комсомольской молодежной газеты.

Как седовласый Брюсов, так и среднемолодой Слонимский, оба одинаково неспособны на «прекрасное»: они оба утеряли чувство прекрасного.

Ну, а юные? «Племя незнакомое». Мирошины и Садофьевы, которые едва знали азбуку, когда прекратились все книги, а в школе (если были в ней) выучились одному: что есть коммунизм, Ленин его пророк, остальное – гиль?

Они видели жизнь… как она есть в России, под большевиками. Другой не видели. Сравнивать не с чем. Видели безобразие. Но не знают, что это безобразие, потому что не видели красивого.

Чувства красоты они не могли утерять – они его не имели. Имели, конечно, в зародыше, по наследственности; но ведь это нежное семя требует ухода и поливки. А его только и заливают что грязью да кровью.

Так и талант, – между ними, наверно, много талантливых. Я говорил, какая хрупкая вещь талант.

Что же, легко этим Садофьевым, этим «юным», творить прекрасное, когда они уже творят безобразное, подписывая «клятвы», и даже не подозревают, что «ужасны и смешны»?

Сказать по правде, никого так не жалко, как их. Не в них ли наше будущее, не они ли наша надежда? Не для них ли и мы все работали, несли что-то, чтобы они взяли от нашего и претворили в новое и не прервалась бы цепь?

А цепь, кажется, уже прервалась. Невинные, как замершие и подобранные в день похорон Ленина дети, не будут ли, как они, забыты и наши «новые» русские писатели?

Но не хочу преувеличивать. Я ни минуты не сомневаюсь, что Россия не погибла, не погибла и русская литература. Прерыв – вероятен. Мы опять вступим, может быть, в полосу, когда «литературы» как будто нет, есть отдельные «самородки». Самородки выдержат все. Долежат в земле до своего времени. Если и прав я, если не слышим мы «новых» голосов – нужно ли бояться? Мы слышим только тех, кто пишет без ощущения красоты и безобразия, кто подписывает свое имя под клятвами Ленину, кто не знает смешного и ужасного. А новое, если и родилось, растет в тишине, до своего часа. Скорее бы уж пробил этот час!

Не знаю, достаточно ли подчеркнул я, что в литературных моих оценках очень малую роль играет география, то есть местожительство писателя и даже молодость и старость. Линия моего разделения проходит иначе.

Не спорю, факт, что лучшие наши писатели очутились в Европе, имеет для меня свой смысл. Однако в Европе теперь целые косяки писателей и журналистов, которые на новом месте не сделались для меня лучше. И обратно: Сологуб без выезда сидит в Петербурге, а вот последние его стихи в «Беседе» я считаю истинно прекрасными. Прелесть этих шиллеровских строк не уничтожается даже уродством их воспроизведения: «склонись пред тайной вещей…», что должно означать не «вещи», а «вещую» тайну.

Брюсов завтра сделается посланником в Лондоне, Зощенко или Слонимский – редактором «Накануне» в Берлине (нарочно беру вне возрастов). Что же. это возвратит им чувство красоты, которое они одинаково потеряли? Не возвратит, – как пребывание в России Сологуба не заставило его это чувство потерять.

Да один ли Сологуб? Там Сергеев-Ценский, этот замечательный писатель, о котором я когда-то говорил, что он стоит «на острие». Там Анна Ахматова, женственная, такая, казалось, робкая, словно былинка гнущаяся – и не сломившаяся, и смелая в своих последних стихах, по-прежнему прекрасных. Там Замятин, беллетрист талантливый, очень неровный, хотя очень изысканный. О Замятине я когда-нибудь поговорю подробнее; сейчас скажу только, что ему с особым усердием начали подражать всякие молодые Слонимские; но далее беспомощно-внешнего подражания дело не пошло. Не хватило их, увидели, что вот за таким-то и за таким-то «стилем», постройкой слов, у Замятина в каждом рассказе есть что-то еще, что, худо ли, хорошо ли, слова эти связывает, дает им жизнь, делает их искусством.

В России М. Пришвин. Не знаю, что пишет он теперь и может ли писать. Но думаю, то этот не первоклассный, но чуткий, «земляной», художник не стал подражать Пильнякам, не описывает его «вокзалов», не потерял чувства красоты, какое имел ранее.

Многих еще можно бы вспомнить… Не отдает ли художник своему творению живое сердце, живую кровь? И какова кровь, каково сердце – таково будет и творение.

V

До сих пор я говорил об арифметичном. И даже, для ясности, еще упрощал без того простые линии.

На Брюсове, на Самобытниках и Слонимских до грубости наглядно: утеряли различие между безобразным и прекрасным, утеряли и способность творить прекрасное.

Но есть явления – в душе человеческой и в литературе – более тонкие: к ним с арифметикой не подойдешь. Всей сложности их и нельзя разобрать. Но одну черту русского духа, с частой яркостью в нашей, литературе отраженную (в лесковском «Памве смиренном», например), я хочу отметить.

Ею определяется иногда весь облик писателя или его облик известного периода – данная книга.

Затрудняюсь дать имя этому душевному свойству: все названий будут неточны.

Что это – фатализм? Высшая покорность? «Радость страдания», доходящая до экстатической любви к терзателям, жертвенный порыв, мазохизм?

Пожалуй, «мазохизм» – слово наиболее точное, но употреблять мы его будем не в осудительном смысле. Мазохизм, как я его беру, черта русского, по преимуществу, духа, и сама по себе еще не отрицательная.

Вот последняя книга М. Волошина – «Стихи». Стихи прекрасные, и удивительно воплощают они дух героического мазохизма. Ни слепоты, ни закрыванья глаз: с четкостью реалиста не «утопического», а настоящего дает Волошин образы Смерти, не боится никаких слов, описывая «бред разведок, ужас чрезвычаек», находит чутко соответственные ритмы, отбрасывая рифму, где она не нужна.

И стихи волевые: Волошин не идет – он бросается навстречу «апокалипсическому зверю», прямо в его «зияющую пасть»; можно сказать – прет на рожон, все равно какой. Он кричит: «Господи, вот плоть моя!» – и, конечно, зовет всех броситься в ту же «пасть».

Вот что он пишет «перед приходом советской власти в Крым» – в Крыму.

Бей в лицо и режь нам грудь ножами.
Жги войной, усобьем, мятежами…
……………..
Нам ли весить замысел Господний?
Все поймем, все вынесем, любя –
Жгучий ветр полярной Преисподней, –
Божий Бич, – приветствую тебя!

Своеобразный привет! Такой же посылал архиерей Лу – Аттиле. Лу – «святой».

А сколько русских Лу, святых именно этой святостью! Волошин сумел найти для мазохистической святости художественное воплощение; я знаю другого поэта в России, которого, по первым книгам, я считал талантливее Волошина. Он не воспел мазохизма, – потому, может быть, что давно из поэта стал священником. Но и он громко зовет «целовать следы ног Ленина, давшего нам такие муки», то есть давшего возможность сделаться мазохистскими «святыми».

Оставим пока в стороне святость; но думаю, что ей, как и мазохистическому художественному творчеству, положен предел.

Возьмите книжку Волошина. Читайте внимательно, одно за другим, его искусные, разнообразно построенные стихотворения. Меняется ритм, но не звук голоса. Напряжение и жертва, – на каждой странице совершаемая и никогда не довершенная. – начинают раздражать. Мало-помалу с порыва, переведенного в дленье, совлекаются красивые одежды. И соблазн кончен. В голой самодовлеющей жертве, в человеке, самоупоенно кидающемся в «пасть», в отказе его от борьбы, то есть жизни, мы уже ясно видим ложь. И делается странно, что нас могла влечь поверхностная красивость этих ритмичных воплений.

Так разлагается, под чуть внимательным взором, мазохизм героический. Но то же происходит и с мазохизмом другого оттенка – нежным, жертвенно-женственным.

Очерки Б. Зайцева, его последняя книга («Улица Св. Николая») – вот этот женственный мазохизм.

Зайцев не кидается, подобно Волошину, в «пасть». Он никуда не кидается, он самособирается, самозавивается: его жертвенность устремлена внутрь.

Оба поклонились Року, Неизбежности, Судьбе; оба вне борьбы; но Волошин обязательно лезет на ближайший рожон, Зайцев жмется по стенке.

«Есть Судьба. Хочешь не хочешь – ее примешь. Я уже принял… Прохожу сквозь тебя, жизнь, и посматриваю…». «Ну, несись, черный корабль… кровавя след за собой. Твори судьбу». И далее: «Все – сон. Все – нежность, стон любви, томленье смерти». «Смерть – наш хозяин; кровь – утучненье полей; стон – песня».

Тут соблазн искусства еще, пожалуй, сильнее. Потому что сам этот мазохизм, безвольное, безбольное умиранье, истаиванье, особенно соблазнителен по нашим временам: чем жестче борьба и жизнь – тем слаще и проще уйти, закрыться, истаять тихо, истеплиться крошечной свечечкой. Не тут ли правда? И разве не красиво?

На бренность этой красоты, на неподлинность этой правды может открыть глаза Любовь. Кому и зачем жертва, если: «привет бесцельности!» И что за искусство, падающее, замирающее, истаивающее, – ведь «хозяин всего – Смерть?»

Мне вспомнилась здесь третья книга, третьего современного писателя. Почему? Он стоит как будто в стороне. И жертвенности в его книге как будто нет…

Эта книга «Конь вороной» Ропшина. Подойдем к ней с художественной стороны. Через эстетику доберемся и до сущности.

Автор хочет сделать его продолжением своего первого романа («Конь блед», 1909 г.). Сближает заглавия, выводит того же героя… Автор как будто хочет, чтобы мы судили вторую книгу в связи с первой. Будем судить.

В «Коне бледном» главное действие – внутреннее, рост души героя. В центре – одна из глубочайших моральных проблем – о праве человека убить. Герой постепенно переносит для себя эту проблему в плоскость религиозную, но переносит не рассудочно, а естественно, как бы не по воле автора, а по законам внутренней логики. Только художник мог нам так показать этот процесс. Не менее тонко сделано и подхождение героя к «жертвенности» (в «Коне бледе»), совсем иной, чем у Волошина и Зайцева.

Жорж понял, через любовь к другу и любовь к женщине (и опять не умственно, а кожно, действенно), что убить для себя нельзя никогда, что это вина неискупимая. А если и поднимает еще человек тяжесть вины – убийства не для себя, – то нужно ему принять и ее искупленье – готовность к жертве. Не жертва – искупленье, а именно готовность к ней. А совершится она или не совершится – это уж «не моя, а Твоя да будет воля».

<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3