Но Луганин ничего не ответил. Сначала Антонина не могла вникнуть в это. Разве можно не ответить на такое письмо? Разве мог он не облегчить, не помочь хотя бы одним словом, ну, хоть попытаться? Или он не понимает? Или и он такой же, как все, и даже хуже всех?
Но когда прошел месяц – стало ясно, что от Луганина ответа ждать нечего. Может быть, письмо просто не застало его: он уехал в далекое путешествие на Восток, куда давно собирался. Вспышка острого мученья, борьбы с болью – прошла у Антонины. С каждым днем она становилась все бесчувственнее и спокойнее. Она двигалась, говорила, ела, пила и думала меньше и меньше. И даже едва замечала в себе эту перемену, как засыпающий человек не может проследить, когда он приблизился к сну, в каком он расстоянии от сна в данную минуту.
Теперь она сидела перед столом, положа голову на руки, и совсем не думала о себе. Сумерки перешли в ночь. Молодой месяц заглянул в открытое окошко и осветил подоконник и стекла своими еще неумелыми детскими лучами. От месяца в траве, в саду сделалось шумнее: ожили заснувшие было деревья, по дорожкам поползли полуневидимые и непрерывные тени, между ветвями малинника что-то зашептало и зашелестело. Небо как будто поднялось. Звезды зажигались медленно, но смело, не боясь узкого месяца, который скоро поникнет к горизонту. Кругом была тишина, полная жужжаньем и звоном.
Антонина встала и подошла к окну. Теми же глазами, какими она смотрела на сукно своего стола, она взглянула в сад. Уснувшая душа молчала. И небо, и травы – все было для Антонины такими же предметами, как стол, кровать и ее тело.
Тело… да, только оно одно еще беспокоило Антонину, мешало ей своим постоянным присутствием; оно одно заставляло ее иногда покидать ее бесмысленное спокойствие. Только это… если б не это, было бы хорошо, покойно.
В дверь постучались, и голова самого Модеста Ивановича забелела в полутьме.
– Ты здесь, душа моя? Отчего у тебя такой мрак? Прикажи подать лампу. И, пожалуйста, выдь на террасу. Приехали Миллеры и барон Засецкий. Надо распорядиться насчет чаю. Надеюсь, это твоя забота.
На звук его однообразного голоса Антонина обернулась с усилием, точно оторвалась от чего-то, и, приподняв брови, вслушивалась в его слова. Потом медленно сказала:
– Хорошо, я сейчас приду и всем распоряжусь.
Когда дверь затворилась за Модестом Ивановичем, Антонина зажгла свечу и поставила ее на туалет. Потом отворила шкаф, достала платье, – какое-то полосатое, с коричневым шелковым бантом на груди, – и надела его на себя. Причесала волосы тщательно и машинально. Вымыла руки резко-душистым мылом, повесила полотенце на ширмы и вышла.
Очень долго сидели Миллеры и барон Засецкий. Антонина угощала их, удерживала, разговаривала и смеялась. В двенадцать часов они попросили – велеть закладывать экипажи.
Когда, наконец, гости уехали, Антонина еще некоторое время побыла на террасе, где Модест Иванович медленно объяснял, чем и как может быть полезен им Засецкий в их тяжебном деле насчет ореховой рощи. Лакей убрал со стола. Модест Иванович поцеловал жену в лоб, сказав: «доброй ночи, душа моя» – и удалился в свои комнаты. Антонина тоже встала и пошла к себе. Ей было не так спокойно, как раньше. Корсет давил ее, и она чувствовала неловкость. Голова болела от крика и разговоров. Сквозной ветер в коридоре охватил ее – и она опять чувствовала неприятность. Все тело свое она ощущала, помнила о нем, как помнишь иногда о зубе, который еще не болит, но будет болеть. Все оно, тяжелое, мешало ей и теперь почти мучило. В ее комнате по-прежнему горела свеча на туалете, но она стала короче наполовину. В раскрытом окне было темно, как в чернильнице. Юный месяц давно закатился, и даже звезды скрывались порою под пухлыми, медленно ползущими тучами, которые двигались и рвались, точно куски черной ваты. В траве примолкло, и казалось, что это от туч идет тишина.
Антонина взяла свечу и переставила на письменный стол. Потом закрыла окно и спустила все белые занавески. Не снимая платья и даже не отколов косы, хотя голова ныла, Антонина присела на тяжелый голубой диван, с прямой спинкой, около письменного стола – и точно задумалась. Ленивая мысль остановилась на одном – и это одно вовсе не испугало ее. Да, так будет лучше, потому что теперь не совсем хорошо. Только этот маленький шаг и нужно сделать, чтобы стало навсегда спокойно.
Она поискала в письменном столе, потом в шкафу, в комоде. В комоде она нашла маленькую плоскую скляночку, завернутую в кусок фланели. Антонина отвинтила пробку и понюхала. Пахло горьким миндалем, и очень сильно. Давно, лет пять тому назад, она выпросила рецепт морфия у знакомого доктора. Она уверяла его, что никогда не отравится, но ей необходимо знать, что она имеет возможность отравиться. Доктор, смеясь, написал рецепт и даже к морфию прибавил «Aqua amygdalarum amararum»[45 - Горькая миндальная водка (лат.).]. «Чтобы вы лучше заснули», – сказал он. Доктор был молод и влюблен в Антонину. Два года тому назад он умер.
Самоубийство всегда, – когда Антонина думала о нем, – казалось ей глупым, недостойным и, главное, страшным. Но теперь она о нем не думала. Мысли ее давно не составляли цепи; она видела только одну первую. И теперь эта первая мысль была очень проста: если выпить горькую душистую водицу из пузырька, – можно избавиться от того, что мешает. О смерти Антонина не могла думать – не могла уже ее видеть: мы не видим предмета, который слишком близко к глазам. Для того чтобы чувствовать смерть, желать ее или бояться – все равно – надо, чтобы между нею и человеком было расстояние. Теперь крайняя и последняя цель действий Антонины была – выпить эту воду и успокоиться. Дальше, за стену, не могли проникнуть ее бескрылые, слабые мысли.
Она взяла с кровати подушку и положила ее на диван. Сняла платье, надела розовый капот и волосы заплела в одну косу. Потом поправила свечу, отодвинула ее к середине стола. Присев на краю дивана, она, не торопясь, снова отвинтила металлическую пробку пузырька, вылила все, что там было, в рот – и с трудом проглотила, поморщившись. Жидкость показалась ей страшно горькою, почти как хинин, и от этого неприятная спазма сжала ей горло. Она подумала, что напрасно не приготовила чего-нибудь запить или заесть. Но горечь скоро прошла, остался только аромат миндаля во рту – и был приятен Антонине.
Положив склянку на стол, Антонина поправила подушку и легла на диване. Она устроилась удобнее, закрыла глаза, и ей стало так покойно, что она почти забыла о неприятной горечи и запахе миндаля.
Шло время, которого она не замечала. Спокойствие ее становилось странно легким и вольным, и сначала ни одно воспоминание, ни один человеческий образ не тревожили ее. Она старалась не шевелиться, чтобы не почувствовать своего тела. Но мало-помалу мертвенное отяжеление души, к которому она уже привыкла, стало спадать. Она чуть-чуть, с тупым усилием, приоткрыла веки – и в узкую щель между ресницами проник желтый свет. Он не испугал Антонины: он был похож на солнечный и все дрожал и тянулся, как длинная, яркая лента…
Маленькие, детски-простые, короткие мысли Антонины сделались еще ярче, еще проще и острее. Светлая полоса расширилась и совсем стала похожа на свет солнечный и небесный. Антонина со странной ясностью вспомнила и теплоту лучей, и шум, и запах моря. Она вспомнила вдруг все, – вспомнила и свою жизнь, как будто в это мгновение опять прожила ее с начала и до конца. А в конце была радость. Радость и от того, что нет гибели, и что это понятно и просто в долгую последнюю минуту. «Нет гибели, – подумала она, – потому что нет меня»… Что-то вспыхнуло, точно большой, горячий костер с пламенем до самого неба – и погасло. Но, погасая, душа не опускалась вниз, а делалась легче, поднималась, похожая на дым. Мысли, как освобожденные птицы, исчезали в темной вышине. И покой сделался вечным, без времени…
………………..
На похоронах Антонины Модест Иванович выражал несвойственное ему отчаяние и упадок духа. Может быть, материальные соображения были тому причиной (Антонина умерла без завещания), а может быть – кто знает? – он искренно любил жену…
XXII
На вокзале Николаевской железной дороги обычно суетились носильщики, пассажиры, заваленные багажом, подушками, – всяческими вещами и вещицами, – барыни с собачками и с ревущими младенцами, которых озлобленные няньки торопились унести в дамскую комнату.
Был шестой час вечера, но медленные мартовские сумерки не спешили. В большой комнате вокзала, – где буфет отделен от прохода низкими деревянными стенками вроде ширм, – еще не зажигали огня. Один поезд пришел – потому что суматоха вдруг удесятерилась и комнаты наполнились новыми людьми, с единой заботой на лицах, – заботой о своих вещах, – а также шарканьем и топаньем различных человеческих ног. Затем люди исчезли, уехали и увезли вещи. Другой поезд должен был отходить, потому что появились иные люди, с большим количеством вещей и в меньшем неистовстве, еще не измученные дорогой и любовной, отчаянной заботой о вещах, а только готовые ко всем страданиям.
По темноватому проходу, около буфета, взад и вперед ходили две дамы и господин. Дамы были в дорожных костюмах, стоящих очень дорого. Господин поневоле смотрел на спутниц снизу вверх, ибо они отличались высоким ростом при крайней худощавости, а он, напротив, имел короткие ножки и предрасположение к тучности. На нем было простое, скромное пальто с черным барашковым воротником и предательские калоши: он, очевидно, где-то переменил их и взял не по ноге, потому что при каждом шаге они отставали и пренеприятно хлопали. Напрасно молодой человек старался двигать ногами, как бы катаясь на коньках, и при этом заглушал звуки громким и остроумным разговором: неумолимые калоши делали свое дело. Одна из дам, помоложе, с очень длинным красноватым носом, уже начала насмешливо улыбаться и отворачивалась, когда молодой человек вскидывал на нее свои серые выпуклые глаза.
За столиком, в буфете, сидел высокий господин в необъятной медвежьей шубе. Он давно следил за эволюциями молодого человека в калошах и точно раздумывал: подойти и окликнуть его, или не стоит. Русские люди часто, без всякой причины, начинают избегать знакомых, с которыми уже не встречались несколько лет.
Опять все задвигалось; загудел колокольчик; худощавые дамы заторопились; к ним побежали люди с вещами – и все отправились на платформу. А через некоторое время, после адской беготни, звона, свиста, опять все сразу успокоилось – и молодой человек в чужих калошах появился уже один, с угрюмым выражением на полном, бледном лице. Он завернул в буфет, вероятно, с намерением выпить рюмку вина, и вдруг увидал господина в медвежьей шубе. Лица обоих выразили вежливую нерешительность. Господин в шубе приподнялся.
– Вас ли я вижу, Павел Павлович? – сказал наконец бледный молодой человек, подходя и пожимая руку старому знакомому. – Вас ли я вижу? – повторил он, не зная, что говорить дальше.
– А я вас давно заметил, когда вы еще гуляли с княгиней и княжной Лакрицыными, – произнес Павел Павлович, широко улыбаясь.
– Разве вы знакомы? В самом деле?
– Как же! а жена с ними по комитету даже приятельница… Что, они в Москву?
– Да… На некоторое время… Но как поживает милейшая Вера Владимировна?
Они оба присели к столику; Шилаев велел подать пива. Молодой человек был не кто иной, как прежде веселый и остроумный Тетеревович, мамашин сынок с верной протекцией, поклонник Ирмы, ресторанных лягушек и новых веяний. Но в нем далеко не было прежней игры. Петербург влияет на людей совсем иначе, нежели веселая гора Монако. Тетеревович располнел нездоровой, мягкой и бледной полнотой, нос отяжелел, глаза не блестели. Но все-таки он остался тем же петербургским чиновником, – его можно бы узнать, а Павел Павлович Шилаев за последние два-три года изменился до неузнаваемости. Он тоже пополнел, но при этом сделался красным и гладким, какими становятся иногда крестьянские парни на городских харчах. Прежде широкое лицо Павла Павловича с белокурой бородой очень смахивало на лицо деревенского парня; теперь же, в своей медвежьей шубе, дородный и плотный – он был похож на купца, у которого две-три лавки в гостином дворе, свой дом на Садовой и хороший капитал в обороте. Борода его стала длиннее и гуще. В лице было застывшее выражение тупой и взыскательной строгости.
– Откуда вы? Где живете? – спросил Тетеревович.
– А я только что из Даниловки, главного имения графа. Мы большую часть года проводим там. Жена, конечно, часто приезжает в Петербург по делам. У нее и заседания в комитетах; теперь чтения устраиваются в пользу голодающих – и публичные, и в частных домах. Все это на ней… Положим, до нас только три часа от Петербурга, но ведь у нее и в деревне дела… Дети… У меня двое детей…
– Вот как! – сочувственно произнес Тетеревович. – И вы, я думаю, очень заняты?
– У меня, батюшка, одних коров восемьдесят штук, я должен каждый день ведер до пятидесяти молока в Петербург отправить… Да, уж не говоря об этом, разъезды постоянные… Ведь на моих руках не одно имение… В Даниловке жена школу завела, иногда присматривает за ней; в будущем году мечтаем больницу устроить, надобность крайняя, да ведь как еще удастся…
Шилаев говорил много и поспешно, точно хотел сразу все рассказать Тетеревовичу. Тетеревович слушал, склонив голову.
– Очень, очень рад за вас, – произнес он. – Исполнилась, значит, ваша давнишняя мечта. Вы ведь, кажется, всегда хотели в деревню.
На лице Шилаева вдруг выразилась беспомощная, бесплодная и застарелая тоскливость. Точно дотронулись до места, которое давно не болело, потому что к нему давно не прикасались – и теперь заныло тупо и безнадежно.
– Да, – проговорил он, – конечно… Я стараюсь по возможности… И жена тоже… Для того чтобы много добра делать, много давать, нужно много иметь; из ничего больницы не выстроишь, не правда ли? – прибавил он с какой-то жалкой улыбкой. – Вы куда отсюда? Не угодно ли я вас подвезу?
– Мне… Я… я должен сначала зайти в одно место на Васильевский остров, а потом я иду к князьям Рубиконским на Английскую набережную…
– Отлично, моя здешняя квартира тоже на Васильевском, в первой линии. Значит, нам по дороге… Потолкуем еще.
Они вышли. Было темно, очень сыро и очень свежо. Снег сошел почти совершенно, ездили на колесах; ветер дул пронзительный, захватывающий дыханье. Было уже два выстрела с крепости. Нева тронулась.
Легонькая коляска на резине подкатила к ступеням вокзала. Шилаев попросил Тетеревовича сесть и затем сам уселся рядом. Медвежья шуба его, несмотря на конец марта и очень раннюю весну, сегодня была далеко не лишняя.
– Кузьма, по Литейной и потом по набережной! Там дорога лучше, – приказал Павел Павлович, и они покатили, мягко подпрыгивая на резиновых шинах.
– Да, так вот я устроился, – сейчас же опять начал Павел Павлович торопливо и громко. – Конечно, знаете, многое вышло не так, то есть не вполне так, как я предполагал… Но что же делать?.. Жизнь не такова, какою она представляется… И во многом к ней необходимо приспособляться…
Что же касается счастья, полного довольства собою, то ведь это же все равно недостижимо, не правда ли? Да… Обстоятельства порою сильнее нас… Между нами будь сказано, – тут Шилаев наклонился к собеседнику, – я своим положением, например, не вполне доволен… Я понимаю, что это не совсем то… Но, видите ли, не надо забывать, что это – временное… Несколько лет, пока дети подрастут, то, другое… А потом – надеюсь – я все иначе устрою… Все это вон – и, по старым планам, в глушь куда-нибудь…
Последние слова он произнес робко и совестливо. Тетеревович только помычал, потому что совершенно не поверил Шилаеву. Да и сам Павел Павлович, кажется, не поверил, потому что не договорил, умолк и плотнее завернулся в шубу.
На набережной ветер был особенно силен. Небо, покрытое редкими, быстрыми тучами, холодно зеленело на западе, где еще не потухла заря. Ветер выл, метался и рвал сквозные черные облака. Пламя фонарей прыгало, готовое погаснуть. Нева, темно-белая, вздутая и молчаливая, казалась неподвижной. Но, при внимательном взгляде, заметно было, что она вся медленно и тяжело ползет.