И все. Это был конец. Наша последняя встреча на земле.
Великая радость в том, что я хочу прибавить.
Мои глаза не видали Блока последних лет. Но есть два-три человека, глазам которых я верю, как своим собственным. Потому верю, что они, такие же друзья Блока, как и я, относились к «горестному падению» его с той же болью, как и я. Один из них, по природе не менее Блока верный и правдивый, даже упрекнул меня сурово за посылку ему моих «Последних стихов»: – Зачем вы это сделали?
И вот я ограничиваю себя – намеренно – только непреложными свидетельствами этих людей, только тем, что видели и слышали они.
А видели они – медленное восстание Блока, как бы духовное его воскресение, победный конец трагедии. Из глубины своего падения он, поднимаясь, достиг даже той высоты, которой не достигали, может быть, и не падавшие, остававшиеся твердыми и зрячими. Но Блок, прозрев, увидев лицо тех, кто оскорбляет, унижает и губит его Возлюбленную, – его Россию, – уже не мог не идти до конца.
Есть ли из нас один, самый зрячий, самый непримиримый, кто не знает за собой, в петербургском плену, хоть тени компромисса, просьбы за кого-нибудь Горькому, что ли, кто не едал корки соломенной из вражьих рук? Я – знаю. И вкус этой корки – пайка проклятого – знаю. И хруст денег советских, полученных за ненужные переводы никому не нужных романов, – тоже знаю.
А вот Блок, в последние годы свои, уже отрекся от всего. Он совсем замолчал, не говорил почти ни с кем, ни слова. Поэму свою «Двенадцать» – возненавидел, не терпел, чтоб о ней упоминали при нем. Пока были силы – уезжал из Петербурга до первой станции, там где-то проводил целый день, возвращался, молчал. Знал, что умирает. Но – говорили – он ничего не хотел принимать из рук убийц. Родные, когда он уже не вставал с постели, должны были обманывать его. Он буквально задыхался, – и задохнулся.
Подробностей не коснусь. Когда-нибудь, в свое время, они будут известны. Довольно сказать здесь, что страданьем великим и смертью он искупил не только всякую свою вольную и невольную вину, но, может быть, отчасти позор и грех России.
…И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье…
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да внидут в царствие Твое!
Радость в том, что он сумел стать одним из этих достойных. И в том радость, что он навеки наш, что мы, сегодняшние, и Россия будущая, воскресшая, – можем неомраченно любить его, живого.
Одержимый. О Брюсове
…Но всех покоряя – ты вечно покорен:
То зелен, то красен, – то розов, то черен.
Нет на свете ничего интереснее «человека». Настоящего, живого человека, созданного природой, историей (или Богом). Но природное (или Божье) творчество необыкновенно тонко, сложно, узор его не для всех уловим. Писатели, создавая выдуманных людей, – типы, и истолковывают «человека» непонимающим. Подчеркивают, огрубляют тонкие черты, усиливают звук отдельной души, или дополняют его схожим звуком другой. Бросают краски мазками, пятнами, как на декорациях. Это громадное дело, – его можно делать и гениально, и бездарно…
В моих «сказках действительности» я не истолковываю «человека». Я рассказываю о нем подлинном, настоящем, каким он прошел перед моими глазами, – или даже мелькнул, – и каким он мне показался. Известен ли человек, обладает ли он какими-нибудь исключительными талантами или нет, – все равно. Ведь часто самые неизвестные, незаметные люди бывают интереснее, как люди, знаменитейших писателей и общественных деятелей.
Я пишу лишь о тех, с кем встреч уже не жду на этом свете, – потому ли, что они отошли за его черту, или потому, что отошли за непереступимую для меня черту человеческую, как Брюсов-большевик, и другие. Повторяю, впрочем, то, что было сказано в рассказе о Блоке: о живых или мертвых пишешь – надо говорить правду. И о живых или о мертвых пишешь – надо о чем-то, о какой-то фантастической правде, хорошей и дурной, – умолчать. Эти умолчания не искажают образа. Но не надо прикасаться к «тайне Личности», которая должна быть, – и все равно будет, – сокрыта навсегда.
Поэт Валерий Брюсов – с 18-го, кажется, года – коммунист. Мало того: он сразу же пошел в большевистскую цензурную комиссию, не знаю, как она у них там называется, чуть ли не сделался ее председателем, и заявил себя цензором строгим, беспощадным, суровым. Была у него издана, еще при нас, брошюрка «Почему я стал коммунистом», но мне не попалась, да признаться, и не заинтересовала меня: догадаться, как Валерий Брюсов стал «коммунистом» можно и без брошюрки, если немного знать автора.
Между нами никогда не было ни дружбы, в настоящем смысле слова, ни внутренней близости. Видимость, тень всего этого – была. В продолжение долгих лет видались мы постоянно, периодами же работали вместе, в одних и тех же изданиях. Говоря о нем, я, как в рассказе о Блоке, ограничусь лишь непосредственными с ним встречами, – по возможности, разумеется. Если с Блоком у нас отношения внутренние были шире внешних, то с Брюсовым даже не наоборот, а почти сплошь они были внешние. Но внешний облик Брюсова так характерен и так проницаем для долгого и внимательного взора, – что я вряд ли ошибусь в определениях сущности этой своеобразной души.
Брюсов не умер физически[1 - Очерк был написан в 1921 г. Брюсов умер в конце 1924-го (все примечания в тексте принадлежат З. Н. Гиппиус – сост.).]. Но, ввиду его данного положения в большевистской России, я могу со спокойной совестью считать, что он умер для меня и для большинства русских: ведь никакой больше «встречи» с ним на земле у меня произойти не может. Поэтому и вызвать из прошлого его тень (если уж вызвать) – дело вполне своевременное.
Добавлю еще, что Брюсов умер и как поэт. Мне это кажется естественным и логичным. Иначе, по-моему, и быть не могло. А сомневающихся я отсылаю к недавно изданной им в Москве книжке стихов, – не просто плохой, а какой-то даже не совсем вероятной: безграмотной.
1
Летом одного очень дальнего года, 1895-го кажется[2 - Заранее оговариваюсь, что возможны мелкие фактические неточности, особенно в датах. У меня нет под рукой никакого материала, ни моих записей, ни писем.], в редакцию «Северного вестника» была прислана книжечка «Chefs-d’ oeuvre».
Подобных книжонок, маленьких, тоненьких, с заглавиями еще менее скромными, присылалось тогда в редакции тьма-тьмущая: годы «декадентства». Последние годы, правда, «декадентство», в чистом своем виде, близилось к закату. Будущая ответвь, символизм, – едва нарождалась. Сологуб только что начинал печатать свои странные и ясные рассказы, новые, и такие свежие, стихи.
«Шедевры» были несомненным декадентством. Все известное, – «нарочное». И вдруг одно стихотворение меня остановило. Называлось оно «Сумасшедший», содержания не помню, как будто этот сумасшедший сидел под мостом или что-то вроде…
Уверяю скептических редакционных критиков, что стихотворение недурное, что автор «явно не без таланта».
– Кто он? Какая странная фамилия. Неужели псевдоним? Напоминает календарь Гатцука: предсказания Брюса на такой-то год…
Вскоре мне сообщили, что «Брюсов» не псевдоним, а настоящая фамилия, что это – очень молодой москвич из среднего купечества и, кажется, в Москве им интересуются. В Москве закат «декадентства» еще не чувствовался, стояло оно пока в зените.
Литературная Москва и литературный Петербург всегда рознились между собой. Не то чтобы по времени: Москва вовсе не «шла» за Петербургом, опаздывая. Нет, разница более сложная, подчас неопределимая. Разница в общем темпе жизни, в мерах размаха, в различии вкусов. Многое Москва захватывала глубже и переживала длительнее. Петербург был зато зрячее и сдержаннее.
2
За книжкой «Шедевров» очень скоро последовали другие подписанные именем Брюсова. Туча «декадентов» ограничилась десятком-двумя стихотворений и рассеялась. Замолкли. А Брюсов не уставал писать и печатать. В журналы, толстые, его, как вообще «декадентов», не пускали. «Северный вестник» составлял исключение, – но он был в Петербурге!
В эти годы, до 1900-го, мы в Москву редко ездили, и с Брюсовым познакомились в Петербурге, у нас.
Скромный, приятный, вежливый юноша. Молодость его, впрочем, в глаза не бросалась, – у него и тогда уже была небольшая черная бородка. Необыкновенно тонкий, гибкий, как ветка. И еще тоньше, еще гибче делал его черный сюртук, застегнутый на все пуговицы. Черные глаза, небольшие, глубоко сидящие и сближенные у переносья. Ни красивым, ни некрасивым назвать его нельзя, – во всяком случае интересное лицо, живые глаза. Только, если долго всматриваться, объективно, отвлекшись мыслью, – внезапно поразит вас его сходство с шимпанзе. Верно, сближенные глаза при тяжеловатом подбородке дают это впечатление.
Сдержанность и вежливость его нравились, – точно и не «московский декадент»! Скоро обнаружилось, что он довольно образован и насмешливо-умен.
Поз он тогда никаких не принимал, ни наполеоновских, ни демонических. Да, сказать правду, он при нас и впоследствии их не принимал. Внешняя наполеоновская поза – высоко скрещенные руки – потом вошла у него в привычку. Но и то я помню ее больше на бесчисленных портретах Брюсова. В личных свиданиях он был очень прост, бровей, от природы немного нависших, не супил, не рисовался. Высокий тенорок его, чуть-чуть тенорок молодого приказчика или московского сынка купеческого, даже шел к непомерно тонкой и гибкой фигуре.
3
Он стал часто наезжать в Петербург. После каждого свидания делалось все яснее, что этот человек не пропадет: помимо талантливости и своеобразного ума, у него есть сметка и – упорство. Упорство или воля… это решить было трудно.
Не много прошло времени – и вот Брюсов, вместе с молодым Поляковым, создает журнал «Весы», первый русский журнал нового типа, еще «декадентский» – но культурный. Вокруг него, и вокруг связанного с ним издательства «Скорпион», начинают группироваться молодые силы, все «отверженные» – справедливо и несправедливо – традиционным русским «толстым журналом».
Брюсов – «декадент», но он же и «классик»: он пушкинист, поклонник забытого Тютчева и отошедшего в тень Фета. Он неутомимо работает над исследованием сокровищ русской поэзии и освобождает их из-под хлама «либеральщины», как он говорит. Под его редакцией в издательстве «Скорпион» начинают выходить сборники «Северные цветы», названные так в память пушкинских «Северных цветов».
Но Брюсов, кроме того, тянется к «европеизму». Стремится наладить связь новой русской литературы с соответствующими уклонами во Франции и в Скандинавии.
Конечно, не Брюсов создал новые течения в литературе. Они создались сами, естественно. Декадентство, символизм (к нему Брюсов близко не примкнул), принцип «чистого» искусства, тяга к европеизму, наконец – все это было неизбежной революцией против многолетнего царствования наследников Белинского и Писарева, приведшего действительно к литературному оскудению.
Ломались старые рамки. Много при этом было и уродливого, и ненужного, – но и неожиданного. Молодые работники являлись тогда из самых разнообразных слоев общества. Все зависело от личных способностей и упорства. Вот этого и работоспособности, при громадной сметке, у Брюсова оказалось очень много. Он по праву занял видное место в новом литературном течении, из него тогдашнего Брюсова не выкинешь. Между тем, среда и обстановка, из которой он вышел, мало благоприятствовали избранной им линии. Сыну московского пробочного фабриканта, к тому же разорившегося, пришлось-таки потрудиться, чтобы приобрести солидное образование и сделаться «европейцем» – или похожим на европейца. Но брюсовское упорство, догадливый ум и способность сосредоточения воли – исключительны. И они служили ему верно.
4
Дело в том, что Брюсов – человек абсолютного, совершенно бешеного, честолюбия. Я говорю «честолюбия» лишь потому, что нет другого, более сильного слова для выражения той страстной «самости», самозавязанности в тугой узел, той напряженной жажды всевеличия и всевластия, которой одержим Брюсов. Тут иначе как одержимым его и назвать нельзя.
Это в нем не сразу было видно. Почему? Да потому, что заботливее всего скрывается пункт помешательства. У Брюсова же, в этой точке, таилось самое подлинное безумие.
Ну, а скрывать, если хотел он что-нибудь скрыть, он умел. Самые дюжинные безумцы хитры на скрывание пунктиков. А Брюсов, крайне ловкий от природы, вне этой точки был разумен, сдержан, холодно и остро насмешлив, очень владел собою. (Говорю о Брюсове тех первых годов.) Он отлично видел людей и знал, на сколько пуговиц перед каждым стоит застегнуться. Что какое-то безумие есть в нем, сидит в нем, – это видели почти все. Где оно, в чем оно, – не видел почти никто. Принимали огонек, мелькавший порой в глубоко сидящих, сближенных глазах, за священное безумие поэта. Против такого восприятия Брюсов, конечно, ничего не имел. Он не прочь был даже усилить впечатление, где можно, насколько можно. Отсюда его «демоническая» и всякие другие позы.
Честолюбие может быть лишь одной из страстей, и в этом случае оно само частично: честолюбие литературное, военное, ораторское, даже любовное. Тогда другие страсти могут с ним сосуществовать, оставаясь просто себе страстями. Так, военное честолюбие вполне совместимо со страстью к женщинам, или честолюбие литературное со страстью к вину, что ли. Но брюсовское «честолюбие» – страсть настолько полная, что она, захватив все стороны существования, могла быть, – и действительно была, – единственной его страстью.
Любил ли он искусство? Любил ли он женщин, вот этих своих «mille е tre»? Нет, конечно. Чем он мог любить? Всесъедающая страсть, единственная, делала из женщин, из вина, из карт, из работы, из стихов, даже собственных, – только ряд средств, средств, средств… В конце концов и сам Брюсов (как это ни парадоксально) должен был стать для нее средством. Цель лишь она.
В расцвете его успеха – глупые, но чуткие люди говорили: Брюсов холодный поэт. Самые «страстные» стихи его – замечательно бесстрастны: не Эрос им владеет. Ему нужна любовь всех mille е tre, всех. И ни одна из них сама по себе, вместе с любовью, как таковой, не нужна. Лишь средства, средства…
Об остатках, – рудиментарных, – человеческих чувств в этой сожженной душе я скажу дальше. А пока вернемся к рассказу.