Исчезающая теория. Книга о ключевых фигурах континентальной философии
Александр Ефимович Смулянский
Фигуры Философии
Александр Смулянский, автор знаменитого «Лакан-ликбеза», философ и психоаналитик, представляет книгу о ключевых фигурах континентальной философии – Фуко, Деррида, Лакане и Жижеке – рассматривая их как представителей структурализма и заново определяя это интеллектуальное движение не просто как оригинальный эпизод философской истории, но и как актуальную практику мысли.
Работа показывает, что прощание с эпохой структурализма было преждевременным. Напротив, острая необходимость в средствах структуралистской мысли наступает в настоящий момент, наполненный событиями и интеллектуальными тенденциями, возникновение которых в разное время предсказали основные фигуранты книги. «Исчезающая теория» представляет собой новое введение в созданные ими концепции и одновременно содержит анализ их теорий в приложении к современности.
В формате PDF A4 сохранён издательский дизайн.
Александр Смулянский
Исчезающая теория
Книга о ключевых фигурах континентальной философии
Серия «Фигуры Философии»
© Смулянский А. Е., 2021
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2021
* * *
Серия «ФИГУРЫ ФИЛОСОФИИ» – это библиотека интеллектуальной литературы, где представлены наиболее значимые мыслители XX–XXI веков, оказавшие колоссальное влияние на различные дискурсы современности.
Книги серии – способ освоиться и сориентироваться в актуальном интеллектуальном пространстве.
Что такое структурализм и каким образом его повестка продолжает свое существование
Сегодня становится все более очевидным, что популярная словарная игра с историко-философским водоразделом между структурализмом и различными образованиями на его основе, которые якобы должны зафиксировать движения, пришедшие ему на смену, была малоинформативной и тщетной попыткой описания произошедшего. Причина заключается не только в необязательности и поверхностности вирусных спекуляций на тему постструктурализма, но и, собственно, в длящейся сегодня невозможности признать историю структурализма ни продолжающейся, ни законченной.
Поразительно, что даже специалисты по истории современной философии до сих пор не смогли определиться, должна ли в отношении структурализма идти речь о периоде или все же о методе, и вопрос этот бьет рекорды одновременно как по неразрешимости, так и по общему безразличию, которое ему сегодня адресуется. Одной из самых известных и наиболее удачных опережающих попыток закрыть его является определение, еще по горячим следам сделанное Ж. Делезом в работе «По каким критериям узнают структурализм»[1 - Deleuze G. A quoi reconnaiton le stracturalisme? // La Philosophie en XX siecle. Sous la dir de Francois Chatelet. Paris. Marabout, 1967. На русском: Делез Ж. По каким критериям узнают структурализм // Ж. Делез. Марсель Пруст и знаки. – СПб.: «Алетейя», 1999. С. 133–174.]. Небольшая по объему, эта чрезвычайно насыщенная статья содержит семь критериев, позволяющих отнести к структуралистской ту или иную теоретическую практику. При этом Делез не сообщает, как следует оценивать практики, которые отвечают не всем критериям, хотя подобную переходную форму частичной принадлежности в тот момент как раз начинала приобретать его собственная мысль. Примечательно также, что критерии носили идеологический характер в той же, если не большей степени, что и методологический – для того, чтобы считаться структуралистским, автору надлежало сделать шесть однозначных исследовательских выборов (между означающим и идеей, позиционностью и содержательностью, дифференциальным и целостным т. п.), продемонстрировав, что его письмо в достаточной степени последовательно их результатов придерживается. Последний, седьмой критерий, как бы образуя по отношению к остальным рекурсию, указывал на необходимую способность мыслителя-структуралиста совершить «бросок к практике», включающий в себя столкновения с последствиями всех предшествующих выборов.
То, что заставило Делеза в этом определении опереться на перечисление критериев, а не на выделение наиболее общего для метода свойства, по всей видимости, отвечало преобладающему в тот момент воодушевлению инструментальностью самой структуралистской мысли, операционной разнесенностью ее возможностей. Но тем самым, по всей видимости, до сих пор не была решена задача определения не столько границ или очертаний структуралистского эпизода и даже не наиболее «сущностного» в нем – поскольку это означало бы вернуться в самой процедуре определения на доструктуралистские позиции, против чего предупреждал, например, Деррида, – сколько самого условия создания структуралистских теорий. Речь, таким образом, должна идти не просто о еще одной характерной черте, а о формулировании возможности; не о той структуре или структурах, которые могли быть использованы и реализованы в самой в структуралистской мысли, а о процедуре, впускающей саму эту реализацию.
Обозначить процедуру такого рода возможно через следующее определение. Структурализм – это общее именование для изобретения теоретических операций, которые создавали бы некоторую конкретную необратимость, особую irreversibleness, на основании которой возникает теоретическое производство. При этом участвующие в создании этой необратимости операции должны быть – и это неотъемлемая часть определения – отделены от вытекающих из них теоретических практик и предшествовать им логически, даже если формулирование этих операций происходит в последействии, на полном ходу уже происходящего развертывания теории.
Это нуждается в некоторых пояснениях. С одной стороны, очевидно, что любое новое теоретическое начинание всегда настаивает на безальтернативности и необходимости предложенной в нем процедуры познания и связанной с ней операции, но только в структуралистской практике необратимость оказывается продуктом операции совершенно отдельной, реализуемой на иных условиях, нежели все прочие суждения и теоретические расширения, наполняющие созданное этой операцией пространство.
Именно с этой точки зрения следует в том числе рассматривать выделенные Делезом черты метода. Так, очевидная вплоть до необсуждаемости сконцентрированность структуралистских авторов на инстанции означающего не была независимым порождением специальной методологической новации, выполнявшей также прикладную роль в анализе прочих явлений – общества, политики, искусства и т. п. Напротив, означающее выступило на первый план, поскольку каждому из этих авторов изначально предстояло самому найти означающее или ряд означающих, которые бы решали задачу создания первичной теоретической неустранимости. Это решение могло касаться любой части или региона ситуации, но внутри этого региона всегда было единственным.
Так, для обновляющего теоретического выдвижения психического региона Лакан вводит означающее «желание», которое, увидев в нем со временем утечку проблематизации, он дополняет и частично заменяет «тревогой», и которое независимо от имени должно было исполнить задачу описания такой структуры, которая неизбежно выступала в субъекте заграждением для собственных же последствий, провоцируя общую неустранимую задержку (то, что Лакан в своих семинарах называет «необходимостью», la nеcessitе). Для региона сопряжения социального и психического Фуко вводит означающее «власть», которое решает вопрос необратимости иначе – посредством сделанного Фуко концептуального комментария власть оказывается вездесущей и благодаря этому постоянно образующей локальные эксцессы, которые, создавая концентрацию отношений власти в новом месте, тем самым этой вездесущности активно препятствуют. Таким образом власть образует пространство (но) без какой бы то ни было протяженности. Решение Альтюссера, близкое по региону осуществления к решению Фуко, имеет другую конфигурацию: марксистское положение о примате экономической детерминации, дополненное Альтюссером источниками детерминирования на ином уровне, описывалось теперь через невозможность в каждой точке установить, какой тип детерминации в действительности является детерминацией «в конечном счете». Детерминация в качестве процедуры оказывается, таким образом, предваряющей (но) без допущения какой бы то ни было диахроничности.
Таким образом, каждая из этих операций образует неустранимость, связанную с их теоретической необходимостью и одновременно неразрешимостью, на территории которой располагаются все прочие элементы учения. Именно поэтому к структурализму неприменимы широко распространенные в академической литературе приемы исторического описания философских течений, требующие зафиксировать как данность тот факт, что каждое направление окружено соседствующими течениями, содержательную или методологическую часть которых оно опровергает и тем самым получает свое определение через противостояние им. Если структурализм действительно в какой-то момент выступил против экзистенциальной философии и герменевтического подхода, то произошло это не по причине принципиального расхождения в воззрениях на положение вещей (хотя сами структуралистские авторы в тот момент на этом могли настаивать), а ввиду невозможности обнаружить в неструктуралистских течениях не только попытки воссоздания отдельной и необратимой процедуры, но даже тени беспокойства на этот счет. Никаких иных более принципиальных расхождений между структурализмом и любым другим предшествующим или соседствующим с ним теоретическим течением не существовало, поскольку все в дальнейшем обнаружившиеся очаги взаимной методологической нетерпимости проистекали именно из этого основного различия.
Это положение можно проиллюстрировать судьбой некоторых понятий, находимых одновременно как в структурализме, так и в других течениях. Например, экзистенциализм, как и структурный психоанализ, также делает акцент на «тревоге», но необходимость использования этого термина оба течения решают по-разному. С экзистенциалистской точки зрения тревогу вызывают глобальные онтологические обстоятельства, вынуждающие субъекта вести безосновное, неустроенное существование. В подобном использовании «тревоги» возникает тавтология, тривиальность, и именно это лишает необходимости выносимое на данной основе суждение. Так, с одной стороны, для субъекта странно было бы в подобных безвыходных условиях испытывать что-то, кроме тревоги; с другой – никакой необходимости здесь нет: субъект на этом фоне и в особенности в рамках предписанной же экзистенциализмом безразличной свободы может испытывать все, что его душе угодно. Именно по этой причине экзистенциалистская мысль бессильна без поддержки со стороны этики, выполняющей обосновывающую и профетическую роль там, где не справляется теория.
Обращение с тревогой в рамках структуралистской процедуры носит иной характер – так, например, описанная Лаканом вытекающая из тревоги «нехватка» (которую нередко ошибочно прочитывают как непрямую, но бесспорную наследницу экзистенциалистской безосновности субъектного существования) на деле не состоит в какой бы то ни было связи ни с отсутствием смысла, ни с лишенностью онтологических гарантий. Она проистекает исключительно из определенного алгоритма действия тревоги (а не содержательного характера ее аффекта – например тоскливого или безысходного). В изложении Лакана, если выразить его короткой формулой, тревога никогда не дана непосредственно в виде переживания, но является защитой против самой же тревоги, и в этом ее, тревоги, основная черта.
При этом Лакан, в отличие от Фрейда, не хочет сказать, что действие тревоги, как и бессознательного в целом, доступно только в ответных сопротивлениях со стороны сознания в виде негативных следов или отпечатков воздействия. Формула Лакана более сжата и парадоксальна: согласно лакановскому решению тревога и есть то, что сопротивляется себе в своих же собственных последствиях. Например, такое психическое явление как фобия в структурном психоанализе не является отражением и проявлением тревоги в сознании, как на это традиционно смотрит психология, но представляет собой выработанную субъектом симптоматическую защиту против тревоги, притом что акт этой защиты по существу и есть тревога как таковая. Таким образом, нет никакой логической возможности феноменологически тревогу локализовать и тем более дать ей содержательное описание – например, на языке эмоций и переживаний. Остается лишь механизм, определенная логика срабатывания, которая накладывает отпечаток на функционирование всех прочих связанных с понятием тревоги психоаналитических концепций. Тем самым любые постлакановские экспликации нехватки (например, наложение концепции нехватки на политику или любовные отношения) не имеют никакой действенности без учета этой логики.
Строго говоря, структуралистским может называться только исследователь, выстраивающий теоретический аппарат, все элементы которого содержат учет операции изобретения того или иного типа необратимости. Изобретение это выражается в конструировании несуществовавшего до того структурного напряжения, которое нельзя ни разрешить собственными средствами теории, ни вернуться на тот теоретический уровень, где этой неразрешимости не существовало. Необходимым условием структуралистского вмешательства выступает то, что все прочие элементы теоретического повествования – будет ли это анализ, гипотеза или иллюстрация – без подобного изобретения не имеют смысла. Именно это отличало структурализм от прочих типов философской и иной спекуляции, включая также и большое количество современных образцов, как правило, устроенных традиционно нарративно и делающих ставку на последовательное изложение причин, резонов и доводов. В этом смысле облюбованное многими различие между структурализмом и теоретической практикой, которую приучились обозначать в качестве «постструктуралистской», лишается смысла, поскольку приписываемые этой «новой» практике авторы – например Деррида – по большей части выстраивали ее посредством точно такого же необратимого изобретения.
Также не столь странным, вероятно, покажется заявление, что первым структуралистом с этой позиции можно считать Хайдеггера, хотя его собственное теоретическое изобретение, отмеченное внутренней неустранимой неразрешимостью, до известной степени оказалось побочным продуктом его вклада, сферу которого сам Хайдеггер определял как исключительно онтологическую.
Структурализм, таким образом, характеризуется теоретической ?????[2 - Арете – добродетель, достоинство (др. – греч.), обычно явленные публично.], требованием исчерпать все концептуальные последствия основного изобретения. С одной стороны, именно эта ?????, в определенный момент ошибочно прочитанное как известный формализм и даже догматизм, породило впечатление, что следующее за структурализмом интеллектуальное умонастроение должно компенсаторно продемонстрировать уклончивость, возведенную в принцип, а также вызволить якобы погребенные под структуралистским методом разнообразные неоднозначности в области истинностных процедур. Подобное предположение происходило в основном из непонимания комментаторами различия между неустранимостью, связанной с необратимостью основных структуралистских изобретающих решений, и, с другой стороны, выстроенных с учетом этого решения «концептуальных тел», элементы которых сами по себе необходимостью могли не обладать.
Так или иначе, теперь на определенной дистанции видно, до какой степени фантастическими, чуть ли не дерилиозными (учитывая всецелую поглощенность ими) были все используемые сторонниками выделения т. н. постструктуралистского эпизода в форме противопоставления «серьезного и игрового», «теоретического и литературного», на которых в свое время сделало академическую карьеру огромное количество исследователей. Сосредоточившись на этих антиномиях, большая часть из которых была либо мнимой, либо малозначимой, комментаторы не заметили иного, еще только назревавшего в тот момент перехода. Мало кто мог тогда предположить, что интеллектуальную сцену займет вовсе не новый дендизм ускользающих перцептивных и аффективных форм, а иная мысль, очертания которой для широкой публики только сейчас начинают принимать определенность.
Эта новая мысль в тех ее частях, где она все еще может быть сопоставлена со структуралистской повесткой на практике – например в области продолжения сопротивления системе, критике форм подавления, определении возможности политического действия и т. п., – в решении этих вопросов принимает совершенно новые очертания. Ее характер условно можно обозначить как программу новой заботливости, своего рода обновленную и одновременно онтически низведенную хайдеггеровскую Besorgtheit, использующую осадочную породу основных элементов структуралистских решений. Так, лакановская «нехватка» из общего закона желания превращается в статистическую констатацию ущемления меньшинств и угнетенных, а также в тягостные последствия политической неопределенности в целом. Фукианское «подавление» из прецедента, задающего возникновение борьбы и ее неопределенный исход в соотношении властных сил, переходит в оценку отрицательных итогов действия власти и оплакивание ее настоящих и будущих жертв; а сверхдетерминация Альтюссера перетолковывается как порочное взаимовлияние неограниченного роста прибыли корпораций и гедонистического безволия населения в вопросах избыточного потребления благ и расхода ресурсов.
Может показаться – и многие обозреватели так и решили – что структуралистские категории наконец-то таким образом обрели зримое практическое воплощение, но в то же время очевидно, что в таком применении они являются скорее теоретическими призраками ранее выработанных решений. Об этом грядущем переходе к обманчивому возвращению «на твердую землю» предупреждали практически все структуралисты, но определяли его не столько исходя из того, как его повестка будет выглядеть, сколько из того, от чего она в итоге отделается как от чересчур обременительного и требовательного балласта. До некоторой степени предсказание было оправданно, поскольку первым и основным признаком этой повестки стал отказ от возведенного структурализмом в принцип строгого разделения между основным теоретическим изобретающим решением, создающим структурную необратимость, и остальными спекуляциями на территории этого решения. Современная злободневная теоретизация, сохранив характерный для структуралистской мысли социально-критический и деконструктивистский настрой, в то же время возвращается на пути традиционного конструирования нарратива, в котором ключевые для самой теоретизации решения принимаются исключительно по итогам предшествующей спекуляции.
По этой причине здесь легко происходит отступление на территорию новой буквальности. Так, сегодня социальная критика еще охотнее, чем даже до структуралистского периода, выводит те или иные злоупотребления наделенных властью или привилегиями из самой «природы» власти или привилегий (поскольку, даже будучи однажды деконструированная в пользу структуры, «природа» снова возвращается там, где ссылкой на «структуру» начинают пользоваться автоматически, полагая, что совершенная ранее процедура деконструкции, как Спасение, навсегда искупила любые грехи метафизики и эссенциализма). Эксплуататор, шовинист или насильник, будучи отрицательными героями современных философских и социологических таблоидов, с нынешней точки зрения поступают так не в силу усматриваемых, например, в классической марксистской критике неочевидных и требующих реконструкции интересов, а исключительно потому, что могут себе это позволить. Обновленный психологизм, расцветающий на фоне добродетельных требований «антиэссенциализма», парадоксально исходящих из тех же самых, продуцирующих этот новый психологизм источников, оказывается сегодня ведущим способом мыслить происходящее.
Соответственно, новая повестка в ее активистской части стремительно возвращается к самым теоретически нетребовательным идеям «перевоспитания», постановки здоровой преграды «злу», внедрения другого обычая или габитуса, которые должны оказать благотворное воздействие на слабые, непрогрессивные и одновременно чересчур активные общественные элементы, препятствующие переходу к желаемому режиму – например от культуры насилия (rape culture) к культуре согласия (consent culture), от «несознательного потребления» к «осознанному», от «вертикальности» властных структур к «горизонтальности» открытой публичности и коллективного действия. Повестка эта, таким образом, в своих основных программных заявлениях предлагает штампы и опирается на штампы, и происходит это не из самого по себе внезапно овладевшего ей прекраснодушия, а по причине исчезновения прецедентов в области теоретической процедуры, создающей тот или иной тип неотвратимости последствий.
Может показаться, что в настоящее время протестный активизм просто не нуждается в этих прецедентах, поскольку во многом преодолел свою прежнюю зависимость от интеллектуального бомонда. Немалое количество его участников полагает, что наличие доброй воли и коллективного усилия в насущных вопросах важнее теоретического бэкграунда. В то же время нетрудно заметить, что никогда еще политические успехи активизма не были так слабы и нестойки перед ответным сопротивлением «системы», как после произошедшего в них расцепления со структуралистскими процедурами.
В то же время резюмировать это положение набившими оскомину назидательными историями о счастливом брачном союзе теории и практики, похоже, нет резона, поскольку нетрудно заметить, что в структуралистскую эпоху между тем и другим наблюдалось не столько взаимное подкрепление, сколько характерная метонимия. Можно сказать, что, невзирая на участие видных деятелей структурализма в тогдашних практиках сопротивления, для активизма уже тогда была характерна другая теория, существовавшая под структуралистским козырьком скорее стихийно, если термин «стихия» хоть сколько-нибудь к работе теории применим.
Так или иначе, структуралистские концепции продолжают свое существование в том числе потому, что они так и не были опровергнуты или даже удовлетворительно раскритикованы в последующей традиции. Они просто исчезли со сцены, претерпев своеобразный Verneinung[3 - Отрицание (нем.).], но их остаточные следы продолжают виднеться повсюду, а их влияние сказывается в оговорках, формально или нет признающих полномочность причиненных структурализмом исчезновений (автономного субъекта, чистых идей без дискурса, врожденных данностей без конструирования и т. п.). Это означает, что содержательная сторона структуралистского вмешательства так или иначе была принята во внимание и усвоена в качестве нового общего места. Но само по себе это ничего не говорит об отношении к основным структуралистским теоретическим процедурам и привносимым ими изменениям в ситуацию.
Основная процедура, таким образом, создает последствия двух основных типов. Если первый относится к функционированию концепций, возникших на территории этой процедуры, то второй описывает более общие последствия, вытекающие из процедуры и вмешивающиеся в происходящее помимо и вне содержательного вклада самой теории. Таким образом, последствия первого типа описывают внутреннюю теоретическую необратимость процедуры, тогда как вторые указывают на исходящую из этой необратимости неизбежность ее влияния на положение дел, которое интеллектуал воспринимает как текущую повестку дотеоретического уровня.
В свете этого, даже если гипотетически предположить, что сама культура восприятия структуралистских процедур может быть окончательно упразднена (на деле сегодня она к этому близка) и к ним, например, начали задавать не вполне релевантные с их точки зрения вопросы о научной достоверности, подобная критика сможет лишь поколебать доверие к концептуальной части структуралистских учений, но она не окажет никакого влияния на исходящее из процедуры вмешательство в ситуацию, субъекты которой производят действия и претерпевают их последствия.
В этом смысле все структуралистские процедуры, в том числе и сегодня, действенны не только самой по себе объяснительной силой связанных с ними теорий – хотя последняя сегодня и может цениться в зависимости от степени лояльности нынешних исследователей более или менее высоко – но и невозможностью нейтрализовать то, что вместе с каждой процедурой было привнесено. Их последствия тем самым сравнимы с последствиями картезианской процедуры – до какой бы степени та ни была лишь частным порождением философского суждения определенного исторического типа, как ни разоблачалась бы она впоследствии (включая ее разнообразные дезавуирования в рамках самого структурализма), ее действенность неустранима и не состоит ни в какой связи с тем, что впоследствии прочитывалось как идеалистическая наивность Декарта или же, напротив, как его интеллектуальное шулерство, совершенная им грамматическая подтасовка, допущенная в сформулированном им афоризме cogito.
Действенность эта не сводится ни к учреждению философского основания нового типа, ни даже к тому, что нередко прочитывается как историческая согласованность картезианского решения с назревавшими в тот момент обстоятельствами экономического или политического характера. По замечанию Лакана, Декарт, предложив свою формулу, вовсе не образует некое новое правило или образец существования для того, кого философы теперь именуют субъектом. Фундаментальным последствием картезианского деяния оказывается нечто иное, поскольку связанная с ним операция не порождает субъекта, а наделяет нечто человеческое субъективностью как обсессивным симптомом, открывая путь невротическому расщеплению, спровоцировавшему в дальнейшем необходимость совершенного Фрейдом открытия бессознательного.
Следует постановить, что именно этот невольно инициированный Декартом разрыв между содержанием действия и источником его последствий является признаком того, что инициированная им теоретическая операция не только удалась в качестве необратимой внутри истории философии, но и породила нечто неизбежное за ее пределами, в той области, где субъект вживую испытал на себе ее последствия. С одной стороны, следующие поколения философов могли предъявлять Декарту счет за бескомпромиссность созданного им эпистемного авторитета или образование почвы для политических злоупотреблений субъекта, вообразившего, что место универсального наблюдателя, которое он теперь как будто занял, равнозначно позиции власти. В то же время вплоть до Лакана умалчивали о том, что основным последствием картезианской операции оказывается совсем иное, а именно – появление охватившей современного субъекта тревоги, связанной с неустранимым разрывом между уверенностью и достоверностью. Данное следствие не выводимо непосредственно из содержания и интенциональности картезианского заявления, но является наиболее существенным его результатом, подтверждением его реальной небеспоследственности. По выражению Лакана, имеет значение не столько то, что картезианская процедура совершила сама по себе, а скорее то, чему ее реализация открыла вход – и вошедшее может не иметь ничего общего с ожидаемым эффектом этой процедуры.
Точно так же в новейшей критике иногда требуют оценить вред, нанесенный структуралистскими теориями как такими, за которыми стоит, например, презумпция власти интеллектуалов – академической, гендерной или иной природы. При этом практически никогда не требуют отчета касательно небеспоследственности, вытекающей из принятых ими решений, не сводящихся к содержанию исследовательского вклада, но проскальзывающих мимо этих обстоятельств в будущее, как мимо них в свое время проскользнули последствия утверждения cogito, изменив положение субъекта со стороны, откуда философский рационализм не ждал последствий.
Задача исследования структуралистских вкладов, таким образом, оказывается двойной. Во-первых, реконструкции требуют сами принятые в их рамках теоретические решения; во-вторых, необходимо освещение дополнительных последствий, не предусмотренных этими решениями, но именно поэтому реализующих их неизбежность, обнаруживающуюся теперь в виде иных последствий. Каждой из подобных реконструкций в книге посвящена отдельная глава. При этом поглавное членение по авторам продиктовано не классическим академическим каноном, требующим признать за индивидуальным авторством презумпцию некоего отдельного теоретического начала, а допущением, что каждый из авто ров организовал по крайней мере одну процедуру, превращающую его вклад в источник раскрывающихся сегодня разнообразных последствий – в том числе последствий иного порядка, нежели запланированные этим вкладом.
1
Фуко
Было бы неблагодарной и сегодня, вероятно, даже бессмысленной задачей освещать вклад Фуко так, как это делают авторы, занимающиеся общим обзором концепций, но не потому, что концептуализации этот вклад не поддается. На самом деле, следуя за предпринятыми Фуко дестабилизациями больших тривиальных понятий, следовало бы утверждать, что не существует такой вещи, как фукианская мысль или же философия: нет, похоже, ничего, что могло бы выступать в роли их описания, не превратившись при этом в текст, совершенно посторонний намерениям самого Фуко.
В то же время кажется вполне возможным построение рассуждения, которое могло бы удержать сопряжение с характерным для Фуко способом осуществления проблематизации, в том числе проблематизации использующихся в настоящий момент наиболее распространенных способов мыслить ситуацию. В этом отношении вместо восстановления или продолжения фукианства сегодня следовало бы говорить о возможности формулировать суждения, которые сохраняли бы саму логику этой проблематизации, но вовсе не обязательно были бы ориентированы учением Фуко непосредственно. Это существенное условие для обновления его вклада, поскольку всякий раз, когда авторы пытаются буквально оживить отдельные положения фукианского корпуса – будет ли это концепция «заботы о себе» или антипсихиатрический активизм – возникает впечатление некоторой искусственности усилий. Шумиха, время от времени поднимающаяся возле этих концепций, не обнаруживает соответствия побуждениям, с которыми Фуко в разное время их предлагал, а чрезмерное внимание к ним в ущерб уяснению позиции, из которой они в свое время возникали, в свою очередь, не дает понять, для чего сама инъекция фукианского подхода может понадобиться сегодня.
На деле возможности, вытекающие из этой инъекции, поистине могут поразить своим масштабом, поскольку пока лишь малое количество сделанных Фуко прививок суждения обернулось среди интеллектуального сообщества хоть сколько-нибудь стойким иммунитетом. С одной стороны, Фуко нередко воспринимается как один из самых удачливых структуралистских авторов с точки зрения усвоенности его наследия, тем самым выгодно контрастируя, например, с Альтюссером или Деррида, чьи теории со временем частично закапсулировались. В отличие от них фукианской постановке вопроса, во всяком случае в академиях, не приходится переподтверждать свою пригодность. Тем не менее это не исключает потери созданных Фуко теоретических мощностей другого плана, которые представляются чуть ли не более существенными, поскольку речь в них идет о том, по отношению к чему укоренившиеся элементы фукианской теории выступают лишь промежуточным результатом, неизбежностью, вытекающей из этих более неуловимых структур. В этом смысле концентрироваться только на магистральной части фукианской мысли означает совершать дополнительный вклад в ее захоронение.
Наиболее существенное, что может этому захоронению воспротивиться сегодня, проскальзывает мимо основных фукианских изобретений и находится скорее в области характерной для Фуко дидактики в постановке вопросов. Относясь к психоаналитическому знанию скорее как к создаваемой этим знанием проблемой, нежели как к надежной интеллектуальной технике, Фуко в то же время по-своему прибегал к рекомендованной Лаканом процедурой внесения coupure, абстинентного разрыва в расчеты как своих слушателей, так и тех, с кем заочно или очно вступал в дискуссии. Всякий раз сталкиваясь с уже существующим «теоретическим катарсисом», с какой-либо характерной постановкой проблемы или ее предложенным решением, Фуко обычно останавливался, чтобы показать, что сам момент для разрядки напряжения выбран неверно и что ошибочно не только ощущение катарсиса, но и приведший к нему путь. Момент наступления этого катарсиса оказывается в тесной связи с тем, что Фуко распознавал как рассинхронизацию в процедуре создания проблематичности – с фукианской точки зрения там, где интеллектуал полагает, что он выдвигает или решает проблему, он, напротив, или создает проблему собственным высказыванием или, напротив, лишает постановку вопроса проблемы вовсе. При этом цель Фуко была шире, нежели внедрение собственного конкурирующего типа философского высказывания, – в гораздо большей степени им двигало побуждение сообщить, что нечто в высшей степени не так с тем сводным типом мысли, к которым интеллектуал, принадлежащий эпохе, наставшей после Второй мировой войны, оказался приучен своим образованием и общекультурной ситуацией.