Борис Петрович с сомнением покачал головой. Спросил:
– Не вызывал ли тебя государь?
– Был я у него, как не быть? Разговаривали. А ты, Борис Петрович, отчего не являешься пред царски очи?
– Не был зван, – развел руками хозяин и со значением взглянул на жену.
Анна Петровна от души потчевала гостя, но взгляд мужа поняла и поспешила перевести разговор на другую тему. Стала вспоминать Головкина. Наделенная актерскими способностями, взяла четки и, изобразив важную мину, уморительно показала, как Гаврила Иванович, хитро поглядывая в сторону и перебирая четки, цедит непонятные междометия, уходя от прямого разговора. «Ни в дудочки, ни в сопелочки». Засмеялась она и отложила четки.
– Оттого что не говорят, думать не перестали… – заметил Борис Петрович. – Ведь и мы с тобой, Федор Матвеевич, не раз говаривали про Русь, мол, она не как иные страны, «на особинку»…
– Ну, мы-то с тобой мыслили, что оставить надобно русские обычаи, а порядки за границей лучше наших, их-то и взять… Да только торопиться не след.
– В том-то и дело, что не след, а жизнь царская – не Божья, она коротка, вот он и торопится. Помнишь, сказывал ты, что государь даже тебе, верному слуге, не доверяет: мол, помру я – и всё назад повернете… Что делать? – вздохнул Шереметев. – Россия – земля медленная. Все мы за Петровы реформы, пусть Европа до самого Урала простирается, однако…
Апраксин твердил свое:
– Отрекся царевич, теперь царь даст ему свободу, поселится он в деревне со своей девкой Ефросиньей – и пойдет все как надо. В Ефросинье той, говорят, он души не чает.
– Кабы деток своих Алексей так любил, как ее… – вздохнул Шереметев. – А детки у него сироты…
Зашел, конечно, разговор и о Кикине, с которым оба состояли в дружбе, вели переписку и не скрывали сочувствия к участи его. Боялись, что государь заставит их подписывать приговор Кикину, а сей тяжкий грех ой как не хотелось брать на себя ни Апраксину, ни Шереметеву.
– Петр может ногу, пораженную гангреной, своей рукой отрезать… Так же может и с человеком…
Прощаясь, гость и хозяин обнялись. Они верили друг другу, знали, что оба терпеливы без горячности, деятельны без жадности, спокойны без равнодушия…
На последние дни февраля в тот год пришлась Масленица, и солнце всю неделю с весенней игривой силой заливало московские улицы, улочки, закоулки. С одинаковым задором заглядывало оно и в княжеские палаты и сквозь слюдяные оконца ладных маленьких домиков, поставленных где как вздумается, и не было ему дела до тревог и бурь, что разыгрывались за теми окнами.
В последний день Масленицы Анна Петровна, давно уже наблюдавшая «миланколию» мужа, вошла в кабинет его с лучезарной улыбкой (будто ничего худого и не было) и пропела:
– Утро доброе, батюшка Борис Петрович!
Она стояла на пороге во всей своей красе, высокая, статная, полногрудая, темные волосы падали на плечи, большие карие глаза – будто две вишни. Особенно хорошо в ней было сочетание детской улыбки с трезвым, ясным умом. Граф хотел ответить, но она, подойдя ближе, опустила ему на колени что-то мягкое, пушистое.
– Вот! Жаловались ваша милость, что мыши скребутся, теперь не станут…
То был кот, черный, с дымчатым оттенком, белыми лапами и грудкой, и усы в стороны – хорош! Граф остался доволен, а графиня, склонившись, погладила кота и принялась уговаривать мужа ехать нынче на гулянье.
– Детей надобно побаловать, а?..
Взгляд ее упал на его руку: на ней не было кольца.
– Где же кольцо, милостивец мой? Отчего не носишь?
Кольцо, а вернее, перстень тот с камнем смарагдом подарен был царем на их помолвку, и граф не снимал его, верил в чудодейственную силу перстня, но пальцы стали распухать, с указательного он передвинул его на безымянный, потом на мизинец, а теперь и совсем снял.
– Жмет… царский подарок, – пошутил Борис Петрович. Сунул руку под подушку и вынул перстень, протянув жене: – Спрячь.
…После завтрака семейство (две дочери Анны Петровны, Львовны, и четверо маленьких Борисовичей) отправилось в домовую церковь, а потом на гулянье. Хозяин выбрал лучших коней, расписные санки, хозяйка надела Петруше боярский кафтанчик, Сереже – лисий треушок, девчонкам шубейки бархатные и всем – белые валеночки с красными узорами.
Солнце все так же ярко сияло. Заглянуло оно и сквозь венецианские стекла во дворец государя. Лучи коснулись Петра, но ничуть его не обрадовали. Царь выслушивал донесения о розысках и доклады коменданта Москвы Измайлова.
– Все ли ладно на улицах? В церквах, монастырях? Какие слухи в городе?
Комендант отвечал, что идут великие торги, блинами завален весь город; балаганы, гудошники, медведи ручные, ряженые – все как полагается. «Шереметева семейство встретил, отправились на гулянье», – неосторожно добавил Измайлов, и это задело Петра – не является к нему граф, ссылается на хворобу, однако для гулянья здоров старый хитрец.
Коснулось солнце и Преображенского дома, где обитал царевич и где сидели привезенные арестанты…
Только народу, заполнившему московские улицы, веселившемуся и объедавшемуся, ни к чему были царские дела-заботы. Он жил своей жизнью – ведь Масленица! Кровь играла, поднималась из самых глубин, целый год ждали тех дней. Провожали зиму, веселясь, а весну встречали с какой-то отчаянностью: «Хоть на час, да вскачь!» Одна жизнь кончилась, другая начинается. Обжорство – грех? Да ведь Масленица! Разгул есть грех? Да ведь Масленица! Блуд есть грех? Однако самые лучшие детки тут и случаются!
Шереметевское семейство побывало в Замоскворечье, на Воробьевых горах, накупили пряников, игрушек (за целый баул отец отдал три рубля). Всюду зазывали их откушать блинков («мои-то печены с молитвою»). Уже стало тяжко, но как откажешь? «Блин – не клин, живот не расколет!..»
Купили лубочную картинку, и смешливая Наталья водила пальцем по буквам, которых еще не ведала, и хохотала: «Аз, буки, веди, ехали медведи!..»
Медведей тоже поглядели: и медведя-гадателя (он вытаскивал предсказания), и медведя, танцующего под балалайку, и даже опьяневшего вместе с хозяином.
Борис Петрович доволен был, даже счастлив, позабыл все огорчения, когда возвращались они на Воздвиженку.
В переулке, как и велено, стояли столы, накрытые по-масленичному. Чего только тут не было! Горы пирогов, горки блинов – гречишники, черепенники, гурьевские, хлыновские, селедка, грибочки, рыбка, икорка, а для любителей – именное шереметевское блюдо – взбитые замороженные сливки!.. Десятки, если не сотни, людей толпились возле шереметевского подворья – странники, богомольцы, солдаты, посадские люди, нищие… Борис Петрович направился уже было в дом, но вдруг послышалось такое пение, что он невольно остановился и прислушался.
Запевалой оказался мужик в сером армяке, в меховой шапке с красным околышем, какие носили стрельцы. Черная борода с проседью окаймляла лицо, и сверкали синие, яркие глаза. Однако что за нос у него?.. Короткий, срезанный, без ноздрей будто. А голос – настоящая орясина[6 - Здесь: низкий и грубый голос.]! Он пел о разбойнике, который много «шутил» на своем веку, а потом постучал в монастырь, чтобы покаяться в прегрешениях… Певец умолк, все увидели боярина и стали истово кланяться, приговаривая:
– Спаси Бог нашего боярина, дорогого Бориса Петровича!.. Спаси тебя Бог, батюшка наш! И деток, и супругу твою сохрани.
Шереметев повернулся к чернобородому мужику:
– Больно ладно поешь, братец! А ну еще!..
Тот блеснул синевой глаз и стал кружиться и притопывать:
На зеленом лугу – их! вох!
Потерял я дуду – их! вох!
Следом за ним пустились в пляс и другие, и скоро уже весь двор ходил ходуном. Веселая песня отскакивала от стен, от забора высокого, ударялась о крыши, вырывалась за ворота. Да и сам хозяин, и супруга его, и детки – все притопывали и кружились. Лишь денщик Афоня с недовольным видом стоял в стороне и мрачно глядел на чернобородого.
Когда же кончилась песня-пляска, мужик, встретившись с глазами Афанасия, вдруг бухнулся в ноги Шереметеву и взмолился:
– Прости меня, ваша милость! Нынче прощеный день! Больно виноват я перед тобой, прости!
– В чем? – построжал граф, но тут же подобрел. – Виноват – так покайся.
– Каюсь!
– Ну буде… прощаю! Заходи в дом – гостем будешь.
– В боярский дом ворота широки, да из него узки, – отвечал тот, поглядывая на Афоню.
– Заходи, споешь еще.