Оценить:
 Рейтинг: 3.5

Ранние годы моей жизни

Год написания книги
1891
<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 ... 25 >>
На страницу:
10 из 25
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Илюшка, – сказал Илье Афанасьевичу на прощанье дядя, – вот тебе по целковому вашим ямщикам, если они птицей пролетят первую станцию. Так и скажи им.

К сожалению, мы попали в такие ухабы и развалы, при которых о птичьем полете нечего было и думать. Вероятно, избегая еще худшей дороги, мы поехали не на Тулу, а на Калугу, и это единственный раз в жизни, что мне удалось побывать в этом городе, в котором помню только громадное количество голубей, да надпись на окне постоялого двора: «Вы приехали в Калугу к любезному другу».

В Москве, остановившись в гостинице Шевалдышева, на нижнем конце Тверской, отец повез нас с сестрою в дом нашего деревенского соседа, генералгубернаторского адъютанта П. П. Новосильцева, в его собственный дом у Харитония в Огородниках. Там я в первый раз познакомился с 6-ти летним сыном Новосильцова Ваничкой, бегавшим в красной шелковой рубашке с золотым прозументом на вороте. Невзирая на малые лета ребенка, я уже застал при нем молодого рыжеватого наставника немца Фелькеля; а Любинька познакомилась со старшей сестрою Ванички Катенькой (впоследствии княгиней Вяземской). Всем домом светского красавца Новосильцова заведовала небогатая родственница, к которой дети, рано лишившиеся матери, привязались на всю жизнь и называли ее: Агрипин.

– Если вы хотите послушать моего совета, – говорил за обедом Петр Петрович, – то не останавливайтесь с детьми в Москве; тут вам их поместить некуда. И вы, так же как и я, не располагаете отдать сына в кадетский корпус, да и женские институты наилучшие в Петербурге. Поэтому поезжайте в Петербург и обратитесь там к брату Николаю Петровичу; он заведует институтами и будет сердечно рад служить вам, а насчет сына обратитесь к нашему земляку Жуковскому; он тоже даст вам наилучший совет и сделает все от него зависящее.

На другой день, пока отец ездил хлопотать в опекунский совет, я вздумал навестить в академии бывшего своего учителя Петра Ивановича; а как деньги по милости дяди у меня были, то я попросил Илью Афанасьевича нанять мне извозчика в академию.

– Извозчик, извозчик! – закричал Илья Афанасьевич, когда мы сошли на крыльцо гостиницы. – Что возьмешь в _Иже-херувимскую_ академию?

За двугривенный санки подвезли меня к железной калитке академии на Рождественке, и мы радостно бросились с Петром Ивановичем друг другу в объятия. Петр Иванович даже явился к нам обедать в гостиницу.

На другой день тем же порядком, как до сих пор, т. е. на сдаточных с своими замороженными щами и скороспелыми обедами приготовления Афанасия по постоялым дворам, – потянулись мы к Петербургу. Тут утром и вечером по длинным деревням, в которых каждый двор исполнял должность постоялого, происходила одна и та же проделка: кибитка останавливалась перед крыльцом двора, и Афанасий или Илья, отстегивая край кожи, сняв шапку, спрашивал отца: «Прикажете спросить?» «Спроси, – говорил отец, – да смотри, чтоб не было угару».

Минуты через две слуга возвращался с донесением, что хозяин меньше пятиалтынного за самовар не берет.

– Ну, что ж ты, дурак, меня беспокоишь? Ступай дальше, ищи за гривенник и сливки в пять копеек.

За вновь уходящим слугой передвигались и наши повозки к другому постоялому двору, и это продолжалось до тех пор, пока слуги кричали:

«Пожалуйте!» Тогда вносилась чайная шкатулка, запасные бублики и начиналось чаепитие.

Я забыл сказать, что перед отъездом под предлогом переменившихся у меня зубов и невозможностью проводить далее безсахарного житья нам разрешен был чай и вообще сладкое.

Но как всему бывает конец, то и наше путешествие окончилось на постоялом дворе Средней Мещанской в Петербурге.

Пока отец сглаживал перед нами дальнейшие пути жизни, я проводил время или в комнате молодой хозяйской дочери, распевавшей над шитьем: «И колокольчик гаргалгая…» или ловлею голубей на галерее вовнутрь двора.

Раздобывшись при посредстве Афанасия конскими волосами, я наделал из них петель и деревянными клепышками набил их на деревянную рамку балясника и взятой у Афанасия крупы насыпал среди петель. Из окна я следил за тем, как голубь, усердно клюющий крупу, коралловой ножкой попадал в петлю и начинал биться. Первое время я безразлично ловил голубей и, связавши им крылья, чтобы они не выбили окон, пускал их в кухне; затем непременно пожелал иметь пару белых, а пойманных сизых или глинистых выпускал на волю. Так вместо одной пары белых я наловил их две.

На другой или третий день отец повез нас на Миллионную в дом министра Новосильцова, где кроме его жены мы были представлены и старухе матери с весьма серьезным лицом, украшенным огромною на щеке бородавкою. В глаза бросалось уважение, с которым высокопоставленные гости относились к этой старухе, говорившей всем генералам! «Ты, батюшка»…

До сей поры я продолжал ходить с отложными воротничками, но однажды отец привез мне черный шелковый платок, подгалстучник на щетине и пеструю летнюю шейную косынку.

– Я пойду к Ник. Петр, обедать, а вы обедайте дома, а в 8 часов вечера ты приезжай туда, и я тебя представлю Жуковскому.

Вечером, желая явиться во всем блеске, я к фрачной паре надел свой прелестный пестрый галстук. К счастию, Жуковского на этом блестящем вечере не было, и, конечно, никто не обратил внимания на провинциального мальчишку.

Но, возвращаясь домой, отец сказал: «Зачем ты надел пестрый летний галстук? Этого никто не делает».

В непродолжительном времени Любиньку отвезли в Екатерининский институт, а по отношению ко мне Жуковский, у которого отец был без меня, положительно посоветовал везти меня в Дерпт, куда дал к профессору Моеру рекомендательное письмо.

* * *

Таким образом, оставив на постоялом дворе одну из повозок, мы с отцом отправились в Дерпт, куда и прибыли на третьи сутки.

Главное, бросившееся мне в глаза на другой день, при поездке к профессору Моеру, было, что извозчик сидел перед нами в санях в капоте с коротким многоэтажным воротником, а его парочка лошадок в дышле была запряжена в шоры без всякой шлеи, так что при спуске с горы шоры всползали лошадкам на самый затылок.

Старик Моер, принявший нас весьма радушно, высказал мнение, что для воспитанника, до такой степени отрываемого от домашнего надзора, Дерпт по шумной студенческой жизни не представляет достаточно благонадежного приюта и что следует попытать счастья, не согласится ли его приятель, директор учебного заведения в соседнем городке Верро, принять меня в свою школу? С этой целью Моер написал директору Крюммеру письмо и просил переслать его с эстафетам, с которым на другой же день должен был получиться ответ. Ответ пришел благоприятный, и на следующий день повозка наша подъехала к одному из домов широкой улицы, вдоль кот_о_рой с площади до самого озера тянулась широкая березовая аллея. Извозчиков в городе Верро не оказалось, и на утро, помню как раз в воскресенье, отец повел меня пешком к парадным угольным сеням училища. Когда из небольших сеней мы переступили в главную залу, то как раз попали на воскресный молитвенный хор всего училища и на последние аккорды органа, после которых слушавшие проповедь, расходятся. Находя, вероятно, что мы явились невпопад, отец снова отпер за собою дверь и, выведя меня в сени, сам снова вошел в залу. Минуты через две, которые показались мне бесконечными, дверь снова отворилась, и я по знаку отца вернулся в залу, представляя собою общий предмет любопытства школьников. Навстречу к нам после директора подошел, как мы потом убедились, главный преподаватель института, многоученый Мортимер. На уверения отца, будто бы я так же твердо знаю латинскую грамматику, как и русскую, – фраза, в которую я и сам со слов своих наставников семинаристов готов был верить, – Мортимер попросил меня перевести на латинский язык слова: «Я говорю, что ты идешь». Как я ни силился, но не мог попасть на винительное с неопределенным, пока Мортимер не подсказал мне: «Dico te venire».

Этим и кончился довольно плачевно мой вступительный экзамен. Часа через два мне указано было мое место по возрасту в старшей палате, номер первый, а по ученью я был назначен в третий класс этажом ниже, занимавший во время уроков помещение второй палаты. Вещи мои сданы были на другую половину института, где помещались наши дортуары, в отделение более чем пожилой гардероб-мейстерши. На вопрос Крюммера, обращенный к отцу, что я желаю пить утром и вечером, так как большинство учеников предпочитает молоко, отец, снисходя к моему желанию, просил давать мне чаю.

– Очень хорошо, – сказал Крюммер, – это безразлично, так как чай и кофей делается для учителей.

Затем, ссылаясь на приближающуюся весеннюю оттепель, отец, заказав почтовых лошадей, дал поцеловать мне свою руку, и я, мечтавший о свободе и самобытности, сразу почувствовал себя среди иноплеменных людей в зависимости, с которой прежняя домашняя не могла быть поставлена ни в какое сравнение.

У длинного крашеного стола с подъемными крышами на обе стороны и соответственными рядами неподвижных скамеек мне указали место, которое я мог занять своими тетрадями и письменными принадлежностями, причем я получил и ключ от ящика в столе. Снабдив меня бумагой для черновых и беловых тетрадей, директор выдал мне и соответственные моему классу учебники. Книги эти помещались на открытых вдоль стены полках.

Образ школьной жизни был почти неизменно однообразен и состоял в следующем.

Вечером, для старших классов в 10 часов, по приглашению дежурного надзирателя, все становились около своих мест и, сложивши руки с переплетенными пальцами, на минуту преклоняли головы, и затем каждый, сменив одежду на халат, а сапоги на туфли, клал платье на свое место на стол и ставил сапоги под лавку; затем весь класс с величайшей поспешностью сбегал три этажа по лестнице и, пробежав через нетопленые сени, вступал в другую половину здания, занимаемого, как сказано выше, темными дортуарами. В дортуарах вдоль по обеим стенам стояли шкафы; дверка такого шкафа скрывала складную кровать, которую стоило опустить, чтобы она при помощи отворенной дверки представила род отдельной корабельной каюты. Всякие разговоры в постели строго воспрещались, и никто не мог знать, не проходит ли в темноте по коридору неслышной стопою кастелянша или же и сам Крюммер, коего ночное шествие обозначалось только слабым мерцанием пенковой трубки и ароматным запахом кнастера. В 6 часов утра дежурный надзиратель безмолвно проходил вдоль кроватей, стуча рукою по громозвучным их дверцам, и тогда – о горе! – приходилось из нагретой постели, накинув халат, бежать по холодным сеням в свою палату, где неуклюжий на вид чухонец Мерт успевал уже, дурно ли хорошо ли, перечистить платье и сапоги. Равным образом толстые, белокурые и в кружок остриженные чухонки в отсутствие учеников успевали вынести подставную в умывальнике лохань с грязной водой и наполнить деревянный над ним резервуар свежею. По окончании туалета такие же корпулентные чухонки приносили на одном подносе кружки с молоком, а на другом ломти домашнего ситного хлеба; затем каждый старался окончить приготовление к предстоящим урокам. Ровно в 8 часов внизу в коридоре раздавался громогласный звонок, по которому все устремлялись в большую залу на утреннюю молитву, продолжавшуюся минут пять и состоявшую из лютеранских стихов, пропетых общим хором под мастерскую игру на органе знакомого нам уже Мортимера. Затем до 11-ти час. следовали три утренних урока, по окончании которых до половины двенадцатого на завтрак в палаты приносились такие же ломти ситного хлеба, весьма тонко и прозрачно намазанные маслом. С половины двенадцатого до половины первого шел четвертый утренний урок для старших классов; а в половине первого снова по звонку все бежало в общую залу к двойному ряду столов, где всякий за обедом занимал свое обычное место. Здесь на первом столе сам Крюммер, а на втором старший надзиратель одного из меньших классов наливали из объемистой оловянной суповой чашки каждому по тарелке супу с картофелем или щей, и надлежащая порция достигала по передаче своего назначения. Запасный хлеб на возобновление съеденного куска лежал поблизости раздавателей благостыни, и надо было иметь сильную протекцию, чтобы дождаться желанного повторения. На второе блюдо почти неизменно следовала жареная говядина с круглым жареным картофелем. Этим в будни и кончалась трапеза, украшаемая в воскресные дни драченой или жареными в масле розанами.

Нечего греха таить, что мы постоянно были впроголодь. В воскресенье после обеда входная дверь с улицы в залу растворялась, и рослая, краснощекая и в кружок остриженная белокурая чухонка вступала с двумя полными корзинами печенья от соседнего хлебника Шлейхера. Чего тут ни было, начиная с простых белых или сдобных хлебов и кренделей до лакомых пряников, которыми Шлейхер славился и гордился. Были они большею частию в форме темно-красных сердец.

Каждого первого числа Крюммер, по просьбе родителей, снабжал учеников карманными деньгами даже до размера двух серебряных рублей. Будучи по милости дяди, сравнительно с другими учениками, богачом, я по воскресеньям, кроме оставляемых по завещанию уходившими к родителям товарищами порций завтрака и вечернего молока, покупал у посланной от Шлейхера по тогдашним ценам громадную провизию на 20 копеек. При этом ящик моего стола наполнялся всяческой благодатью, и я, с наслаждением приподымая крышку и пощипывая запас, с радостью мечтал и о завтрашнем утолении голода всласть. Но увы! по большей части к вечеру ящик мой пустел окончательно. Здесь я должен упомянуть о довольно характерном обычае школы. Несмотря на то, что перед обедом круглый год даже учителям не подавалось ни водки, ни вина, раз в год, в день рождения Крюммера, красное вино раздавалось всей школе в весьма почтенных размерах, увеличивавшихся по мере возраста учеников палаты. Так, наприм., в самую многочисленную низшую четвертую палату с 20-ю учениками от 7-ми до 11-ти летнего возраста выдавалось четыре бутылки, и затем начиналось там громогласное пение, крик, задор, и павшие в битве относились в постель.

О нашей первой палате, состоявшей из 16-ти человек, говорить нечего: нам отпускалось бутылок десять, и, расходившись, мы нередко тихонько посылали от себя за вином.

В час вставали из-за стола и, невзирая ни на какую погоду, отправлялись под надзором дежурного учителя гулять. Учителями этими являлись через день иностранцы, т. е. в один день француз, а в другой русский, и соответственно этому на прогулках было обязательно говорить не иначе как по-французски или по-русски. Прогулка длилась час, в два часа все садились за приготовительный получасовой урок, а от половины третьего до половины пятого шли два послеобеденных урока в младших классах; а в двух старших присоединялся от половины пятого до половины шестого третий послеобеденный ежедневный латинский урок независимо от утреннего. Затем у старших на вечернее молоко оставалось только полчаса времени до шести, а в шесть часов до восьми все садились снова приготовлять уроки. В 8 часов по звонку все бежали к ужину, состоявшему, как и обед, из двух блюд, но только с заменою супа размазней и жареной говядины – вареною с таким же картофелем. С половины девятого до половины десятого полагался отдых, и затем раздевание и бегство в дортуар.

Два раза в неделю, в среду и субботу, тотчас после ужина классы один за другим по звонку отправлялись в гардероб, где на столах было разложено кастеляншею каждому его свежее белье. Здесь мы имели случай рассмотреть нашу кастеляншу, которая при чухонской курносости отличалась весьма сильным ростом бороды, которую она напрасно тщательно подстригала.

Вернувшись в класс, мы, переменивши белье, завязывали грязное в носовой платок или в полотенце и по дороге в дортуар складывали на стол в гардеробе.

Надо отдать справедливость кастелянше: она никогда не путала нашего белья.

Поступления новичков в третью и четвертую палату (Stube) я не видал, находясь в самом верхнем этаже корпуса в первой; а в эту, за исключением меня, новичков не поступало, и я могу только рассказать о том, что было со мною. Между благодушными и юмористическими товарищами некоторые, обладающие по возрасту значительной силой и ловкостью, были, к несчастию, склонны практиковать свою силу над новичком. В нашем классе некто Фурхт не без основания внушал страх, как гласила его фамилия. Не было возможности спастись от его кулака, которым он по заказу бил куда хотел, заставляя видимым пинком в грудь, живот или нос невольно защищать угрожаемое место; но тут-то его кулак, как молния, бил в указанный бок. Хотя и с меньшей ловкостью, но не меньшим задором и силой отличались Менгден и Кален.

Последний не выжидал случаев или предлогов к нападению, а не только в рекреацию, но и в часы приготовления уроков вполголоса говорил: «Я иду, защищайся». И затем жестокие удары сыпались куда попало. Жаловаться дежурному в палате учителю нечего было и думать, так как этим приобреталось бы только позорное прозвание «Clatsche» – доносчика и удвоение ударов. Но ежедневные умножающиеся синяки вынудили меня на отчаянное средство. Я пошел в кабинет директора и, не жалуясь ни на кого, сказал: «Господин Крюммер, пожалуйте мне отдельную комнатку, так как я не в силах более выносить побоев».

– Ну, хорошо, – отвечал Крюммер, – ступай в свой класс, там видно будет.

Не знаю, принял ли директор какие-либо меры, но на другой же день просьба моя: «Господин Крюммер, пожалуйте мне отдельную комнату», – насмешливо повторялась большинством класса, и удары продолжали сыпаться с прежним обилием.

К этому присоединялись насмешки: «Хорош! Нечего сказать, в своем длиннополом сюртуке, и отец-то выпихнул его за дверь!» Действительно, во всей школе среди разнообразных и небогатых, но зато короткополых сюртучков и казакинов, я один представлял синюю сахарную голову. Чтобы раз навсегда окончить с поводом постоянных насмешек, я разложил свой синий сюртук на стол, обозначил мелом на целых две четверти кратчайший против подола круг и с некоторым упоением обрезал по намеченной черте губительные полы. Я должен прибавить, что из обрезков портной состроил мне модную, кверху в виде гречневика сужающуюся шляпу.

Так как ни один учитель или ученик не избегал прозвища, то, вероятно, в намек на мое происхождение из глубины России я получил прозвание «медведь-плясун», что при случае употреблялось в смысле упрека, а иногда и ласкательно. Выпрашивая что-либо, просящий гладил меня по плечу и приговаривал: «Tanzbaer, Tanzbaer». Про самого Крюммера злоязычники говорили, что он был «Прусский барабанщик», и между собою никто не говорил:

Крюммер, все: «Trommelschleger».

Однажды перед приходом учителя в наш третий класс, помещавшийся во второй палате, широкоплечий Менгден без всякой с моей стороны причины стал тузить меня. Но, должно быть, задевши чересчур больно, он привел меня в ярость и заставил из оборонительного положения перейти в наступательное. Не думая о получаемых ударах, я стал гвоздить своего противника кулаками без разбора сверху вниз; тогда и он, забыв о нападении, только широко раздвинув пальцы обеих рук, держал их как щиты перед своею головой, а я продолжал изо всех сил бить, попадая кулаками между пальцами противника, при общих одобрительных криках товарищей: «Валяй, Шеншин, валяй!» Отступающий противник мой уперся наконец спиною в классный умывальник и, схватив на нем медный подсвечник, стал острием его бить меня по голове. В один миг бросившиеся товарищи оттащили нас друг от друга, так как я уже ничего не видал из-под потока крови, полившейся по лицу из просеченной до кости головы. Рубец этого шрама, заросшего под волосами, я сохранил на всю жизнь, но зато эта битва положила конец всем дальнейшим на меня нападениям.

Для желающих пить на умывальных столах стояли глиняные кружки, в которые жаждущий нацеживал из резервуара воды. В третьем классе Мортимер давал нам уроки географии перед немыми картами издания самого Крюммера.

Когда, по указанию прутика на один из островов Ледовитого океана, никто не умел назвать острова, Мортимер пояснил, что это _Новая Цемлия_. Захотев во время урока пить, я молча встал и, напившись из классной кружки, снова сел на свое место.

– Шеншин, – кротко сказал Мортимер, – вы теперь будете знать, что пить можно только в приготовительные часы, а не во время урока.
<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 ... 25 >>
На страницу:
10 из 25