Мать в сторону смотрела, словно и не заметила, что он пришел.
– Ну объясните вы за-ради бога! Чем я вам неугодный? Чем нехороший? Алкаш я, что ли, какой? Ни разу в милиции не ночевал! Вон, поглядите на мужиков-то! И так и этак валяются, а я! Пивком балуюсь – ну и что? С приятелями беседую – разве грех?
Мать все молчала, Федор на отца посмотрел. Значит, бросить его мать предлагает. Уехать к бабушке. В другой город. Но он, Федька, сделать этого не может. Был бы и впрямь отец буян и громила. Хам какой-нибудь, драчун. Нет, он жалкий. Худой, щеки ввалились, щетина черная ежом торчит. И чего-то он просит всегда. У всех. Как и сейчас.
Федор поглядел на мать. Та как неприступная крепость. Все слова отцовские мимо нее пролетают. Да и правильно. Сколько слов он этих всегда без толку тратит – пустые они, вот и все.
– Знаешь чего, батяня, – начал Федя, но осекся. Отец тут же умолк, словно ждал он любого слова, будто слов этих – ругательных или милостивых – выпрашивал он от сына и жены, и умолк с готовностью, ожидая их как подаяния. – Знаешь, батяня, ты, конечно, не алкаш, ты просто… никто.
Отец голову откинул, будто его ударили. Глаза закрыл. Потом выдохнул:
– Никто? Как никто?.. Повтори, повтори!
Но Федор молчал. Краем глаза увидел он, как мать на него взглянула. Может, с интересом взглянула. Только сейчас сказал он ей, что отца жалеет, Американца этого, и тут же отцу будто оплеуху закатил. Никто… Это же надо – никто…
Отец встал, пошатнулся. Федор удивился: не пьяный ведь. Постоял. Двинулся в сторону. Подошел к дереву. Прислонился к нему. И вдруг Федька увидел – трясутся у отца плечи. Плачет. Плачет навзрыд. И прохожие останавливаются. Глядят на отца. Со своего балкона Платонов заорал:
– Гера! Гера, кто тебя обидел?
И Федя не выдержал. Такая жалость к отцу нахлынула, навалилась всей тяжестью, будто каменная глыбина, и заплакал он, заревел, как маленький, безысходно, во весь голос, и крикнул сквозь слезы матери, растягивая слова:
– Что вы делаете, а? Что вы делаете, взрослые люди?!
И у матери навернулись слезы: смахивая их, кинулась она мимо Федьки к отцу, там, под деревом, схватила мужа за плечи и повела к дому на виду у всего поселка, на глазах у народа.
Федор глядел им вслед сперва сквозь слезы. Потом отец и мать, оба теперь вместе, показались ему жалкими, обиженными, загнанными, осрамленными, и он подумал в отчаянии: отчего же это? Почему? Что за дикость такая: двое ж взрослых людей любят друг друга, ведь любят же, и мучают, терзают без жалости – зачем, отчего? Неужели же пивной ларек всему причина и глупое имя отца – Джон Иванович? И разве же не пустяки это, разве же это препятствие для хорошего, покойного житья, для всех, для них, для троих? Разве же не могут они рядышком, друг к дружке поплотней прижавшись, сбросить этот стыд и жить, как люди?
Он схватил топор, молоток, рубанок, взобрался по лестнице, швырнул барахло свое в голубятню, запер засов и спрыгнул обратно наземь. Нога у него подвернулась, он упал боком, взгляд его, цепкий в это мгновение, ухватил край голубятни, небо, прозрачное и легкое, и край окна, в котором было испуганное чье-то лицо. Он вскочил и, прихрамывая, побежал домой, к двухэтажному старому бараку военных лет. К черному провалу двери, где скрылись отец и мать.
Так уж она была устроена – не могла спокойно сидеть, когда другие ссорились. Еще в интернате придумала: если толпа, если девчонки руками размахивают и кричат, она на коляске своей разгонялась, мчалась прямо на эту толпу и кричала:
– Полундра!
Бывало, натыкалась колесами на людей, боль причиняла кому-то, но со второго или третьего раза ее все поняли – своей «тачанкой» она толпу разгоняла, а когда те, кто ссорился, друг от друга отходят, смысла кричать и руками размахивать больше нет.
Вот и тут… Она сидела в глубине комнаты, молчала терпеливо, а когда Федя заплакал, не выдержала – подъехала к окну, решительно откинула штору, приготовилась крикнуть что-нибудь, конечно, не «Полундра!», это словечко тут не подходило, никто бы не понял ее, – но увидела, что опоздала: взрослые уже исчезли, а Федька скатился по лестнице, ударился оземь, вскочил и побежал к своему бараку.
Лена задернула штору, сделала несколько кругов по комнате, чтобы успокоиться, но не могла.
«Боже! – думала она. – У всех что-то есть, что-то болит, неужели же нет дома, нет семьи на белом свете, где было бы все-все в порядке? В порядке, в счастье, в покое?»
Она глянула на стену, где висела их семейная фотография – мама, отец и она. Сфотографировались в прошлом году, в воскресенье, когда по правилам интерната дети встречаются с родителями и гуляют по школьному саду. Тогда появился какой-то мужчина с лисьей мордочкой – гладкой и угодливой. Он приближался тихо, откуда-то сбоку, из глубины сада, подходил, когда родители и их немощные дети не думали о нем, и заставал врасплох своим угодливым видом и предложением сфотографироваться всей семьей – на память. Родители терялись, это Лена заметила сразу, как растерялись ее папка и мамуля; эти слова – «на память» – всех словно обезоруживали. «На какую это память?» – подумала она тогда. Но промолчала. Человек с лисьей мордочкой расположил мамулю и папку симметрично по отношению к коляске, проворно отбежал и щелкнул несколько раз затвором. И вот теперь та карточка – на память – висела здесь, а другая – над кроватью у Лены в большой интернатской комнате.
Она усмехнулась, вспомнив фотографа. «Значит, на память? Всего-то… на память!» Лена рассмеялась, но ей не было весело. Она давно заметила за собой странную привычку – запоминать слова. Незначительные, проходные для других, для нее они становились каким-то… квадратным корнем из особого смысла. Пусть будет так – несколько выспренне, но точно… Она махнула рукой. Бог с ней, с этой «памятью». Вгляделась в карточку. Мамуля – белокурая, круглолицая, голубоглазая. У нее нет до сих пор ни одной морщинки, со стороны кажется, что она живет спокойной и ровной жизнью – только вот глаза ее выдают. Вдруг мамуля начинает моргать. Когда ей плохо – моргает. Когда трудно и сложно – моргает. В воскресенье, день свиданий, мамуля, увидев Лену после недельного перерыва, всегда сперва моргает. Потом целует ее тысячу раз. Ласкает так, будто видит в последний раз.
Лене это не нравится. Она сразу начинает сердиться, когда видит мамулю. Она бы хотела, чтобы ее мамуля была чуть пожестче, ей было бы так проще. Всем и всегда Лена прямо говорит об этом, как тогда, в шестом классе Вере Ильиничне, она и мамуле всегда говорит, не церемонясь, но ту не прошибает. Мамуля, пожалуй, единственный человек на свете, который способен пропустить Ленино высказывание мимо ушей. Может, оттого, что моргает часто? И чего-то не замечает?
Вот папка – другое дело. Это настоящий человек. Нет, нет, Лена вовсе не думает, что мамуля ненастоящий человек. Просто есть такое выражение. И папкин характер такой, что требует уважения, беспрекословного уважения. Петр Силыч. Даже в имени его что-то сдержанно глубокое. Отец – гордость Лены. Он талантливый геолог. Открыл никелевые месторождения в Сибири. Он вообще там без конца пропадает. И шлет Лене конверты с фотоснимками, открытками и значками. Снимки обязательно надписывает аккуратным округлым почерком. «Уренгой. Здесь будет крупная железнодорожная станция». «Удокан. Колоссальное месторождение меди. Мои товарищи продолжают обследование этой зоны». «Посмотри, доченька, какая речища! Ее назвали в честь тебя Леной».
Лена просто повизгивала, когда получала толстые отцовские конверты. И читала девчонкам вслух эти надписи. А потом всей комнатой они листали толстенный «Атлас мира», подаренный папкой, и отыскивали Уренгой, Удокан и плыли мысленно на теплоходе по Лене.
Отец все чувствовал и все понимал. В письмах своих он никогда ничем не восхищался, никогда не описывал сибирских красот и чудес – просто фиксировал, что на фотографиях. И когда Лена уговорила его выступить в школе, он рассказывал о профессии подчеркнуто сухо, пожалуй, даже официально.
Лена слушала его с удовольствием, радуясь, что у нее такой умный и тонкий отец, – больным людям, особенно мальчишкам, грешно внушать любовь к геологии. После выступления Лене разрешили прогуляться с отцом по саду. Стояла поздняя осень, октябрь, моросил мелкий-мелкий дождик, скорей влажная пыль, пахло прелыми листьями, и отец, прокашлявшись, пробормотал за спиной у Лены:
– Просто не пойму, зачем ты настояла?
– Во-первых, – ответила она, – хочу, чтобы все знали, какой у меня папка. А во-вторых, не можем мы тут отрываться от жизни.
Отец опять закашлялся, а Лена улыбнулась. Во всей своей болезни она одного терпеть не могла, не могла с этим смириться: люди говорят с ней из-за ее спины. Но тут она была довольна. Она любила отца и не хотела видеть в эту минуту его лицо.
Вот-вот… Лицо отца, когда она и не видит его, только слышит басовитый кашель. Мамино лицо с вечно моргающими глазами. Нет, не зря память ее засекает какие-то глупые проходные слова, которые означают нечто большее, чем в них вкладывают. Тот фотограф с лисьей мордочкой и угодливыми повадками. «На память». Неужели и они думают – на память? Вот так всю жизнь, с тех пор как она родилась? Ведь то, что она живет и добралась до восьмого класса, противоестественно и неверно. И возможно, скоро она исчезнет. И они боятся. Боятся повторить эти случайные слова – «на память». На память о ком? Да что тут – о ней.
Лена отъехала в глубину комнаты, подальше от фотографии. «Это одиночество, – подумала она. – Одиночество и комната без людей. – Там, в интернате, она, самая волевая, по общему мнению девчонок, не позволяла себе распускаться и думать про подобную чушь. – И еще эгоизм, – решила она. – Думаю только о себе. Вон тот мальчишка, Федор. Разве ему легче, хоть в порядке у него и руки и ноги?» Она подъехала к окну и снова спросила себя: «Неужели же нет на белом свете людей, счастливых до конца, без всяких оговорок и без всяких пределов? Неужели нет? – И тряхнула головой. – Еще этого не хватало! Есть!.. Есть и есть!»
В дверях зашебаршил ключ, на пороге появилась мамуля, прекрасная и веселая, за ее плечом улыбался папка, и Лена отчаянно крутнула колеса своей коляски, рванувшись к ним.
– Аленушка! – закричала с порога мамуля. – У меня сенсационная новость! Я ухожу с работы.
Лена затормозила.
– Зачем? – крикнула она отчаянно.
– Давай без прениев, – сказала мама.
– Без прений, – тихо поправил отец.
– Хорошо, я согласна, – засмеялась мама, – откуда все знать, у меня же техническое образование.
У Лены закаменело внутри. «Значит, они все давно видят и понимают. Только молчат. Поняли, что я изменилась. Позволяю себе думать черт-те знает о чем».
– Мамуля, – сказала она жестко, выделяя каждое слово, – я, конечно, понимаю, что еще не обладаю избирательным правом, но позволь и мне принять участие в решении собственной судьбы.
Мама остановилась на полпути с авоськами в руках, приоткрыв слегка рот, и казалась в это мгновение слабоумной. Лена едва заметно усмехнулась.
– Если ты уйдешь с работы, – сказала она, – я буду считать, что вы признали меня неполноценной, не умеющей властвовать собой, беспомощной и никчемной инвалидкой.
– Ты с ума сошла! – закричала мама.
– Или – или, – ответила Лена. – Или ты возвращаешься в свое КБ, или вы отвозите меня домой.
– Куда?
– В интернат, – поправилась она.
Вопрос был решен, Лена это знала. Она вообще умела «вертеть» людьми, как выразилась однажды Зина, и это умение не держалось на ее болезни, напротив, оно держалось на ее жестком требовании не считать ее больной. А в этом разговоре все было ясно заранее. Выдумка мамули, понятное дело. Похоже, она убедила отца. Судя по тому, что он молчит и мнется, папка сомневается в мамулином варианте.
– Алечка, но ведь ты болела, крупозное двустороннее воспаление легких, – сказал он наконец, предварительно покашляв. И умолк.