Однажды Макарка заболел какой-то заразой, несильной, впрочем, в больницу его не засунули, но в изолятор отправили, а когда он стал поправляться, Топор и Гошман пробились к нему.
Изолятор был комнатушкой одной из самых светлых и чистых в корпусе, где располагался вещевой склад интерната – с отдельным, ясное дело, входом. Рядом находился медпункт, куда можно было приходить по случаю любой травмы, пореза или синяка и где хозяйствовала фельдшерица Настасья Никодимовна, дочка интернатовского сторожа, закончившая недальнее медучилище. Там же, в том же отсеке, находились еще две палаты по четыре койки – на всякий пожарный случай, а в изоляторе стояли только две, и чаще все эти пространства пустовали, за исключением зимних эпидемий гриппа.
Макарка лежал один, стоял тогда тихий осенний день: паутина летела по интернатному двору, сыпались листья с берез и кленов, и один нарядный кленовый лист Гошман захватил в подарок болящему.
Они сидели вокруг Макарки непривычно тихо, наверное, умиротворяюще действовал осенний остекленевший день за окном, и вдруг ни с того ни с сего Макаров стал рассказывать им про себя – спотыкаясь, ломая слова, будто неловко ломает спички человек, не умеющий закурить…
Коля и Гошка узнали Макаркину тайну от него самого, и хотя сам он, похоже, не все понимал, не все запомнил и не все мог осознать, даже по прошествии стольких лет история вызвала в пацанах равное содрогание.
Макаркина мать, как и многие мамашки, все выходила и выходила замуж за новых мужей, как объясняла она шестилетнему Макарке, и он уже устал удивляться тому, как часто мама это делает: бывало, новый дядя, его новый папа, жил с ними всего одну неделю.
Потом мать перестала уже и говорить это слово – «муж», и новые дядьки менялись каждый день. Макарку мать укладывала спать рано, и если он не засыпал, требовал, чтобы его пустили посмотреть телевизор в общую комнату, она кричала. А потом стала давать ему таблетку. Он глотал ее и просыпался на другой день часов в двенадцать дня, когда дяди уже и в помине не было и напоминали о нем только пустые бутылки на столе, тарелки с остатками засохшей колбасы, капуста да остывшая картоха.
Макарка доедал эту колбасу, капусту, картошку, а потом включал телевизор и ждал, пока придет с новым дядькой мать, торопливо накормит его на кухне и отведет в свою комнату, а там опять начнет совать ему в рот снотворную таблетку, чтобы не мешал.
Пацан, в общем, матери не сопротивлялся, да однажды —будто его кто в бок толкнул – взял таблетку в руку и, пока мать отвернулась, спрятал ее, воду из стакана выпив, будто снотворное запив.
Ему не спалось, ясное дело, ведь укладывали его часов в восемь, а то и в семь, и перегородки в доме были тонькухонькие, и дверей между комнатами не существовало – висела только занавеска из плотной ткани.
Макарка лежал, о чем-то мечтал, совсем детском, не очень вслушиваясь в голоса за стеной, привыкший к каждодневным мамкиным гостям. Но потом голоса стали громче и резче, мужчина крикнул матери, что она обокрала его, впрочем, это был не крик, а крикливое мычание – слова он выговаривал плохо, мать ему отвечала тоже так, будто слова ее размывало, Макарка поднялся с кровати, подошел босиком к занавеске, прикрывающей дверь, приоткрыл ее и застал самое страшное: мужик, совсем молодой, моложе его матери, почти пацан, сильно пьяный, схватил нож, которым они резали твердую колбасу и сало, – острый такой и короткий нож, и всадил его в мать.
Она закричала, а он бил и бил, и тогда заорал Макарка. Парень с трудом отыскал его глазами, качаясь, пересек комнату, схватил мальчишку в майке, без трусов, босого, и тоже ткнул его ножом.
Больше Макарка ничего не помнил. В больнице, где он оказался, через неделю, наверное, к нему приходила незнакомая тетка в сером костюме с петлицами, следователь, спрашивала его, как все было, но он заплакал, и врач, который стоял за плечом у этой тетки, стал требовать ее выйти, а она спорила, и тогда прибежала вызванная доктором медсестра и дала Макарке что-то выпить. Он опять уснул.
А потом, когда рана заросла, его отвезли сюда. Писаться по ночам он стал еще в больнице, хотя раньше, дома, никогда с ним такого не бывало. Могилу матери он не видел, но найдет ее, когда вырастет и сможет поехать в город, где все это случилось.
А рассказал он это Гошке и Коле, наверное, потому, что опять был в больнице, хотя и не всамделишной, а интернатском изоляторе.
Он показал им свой шрам. Это было давно, еще в школе не учился. И никак не мог Макарка избавиться от своего энуреза, хоть и старался изо всех сил – даже в ужин чай не пил. Но все-таки находилась в нем, собиралась эта вода, которая выливалась ночью в тайном ужасе.
Это, наверное, возвращался к нему его тот никак не забываемый страх.
Он ведь долго живет в человеке, да еще такой, как у Макарки.
Удивительное дело, мать свою Макарка вспоминал светло, плохого слова про нее не говорил, объяснял происшедшее «такой жизнью» и несчастливостью, утверждая теорию, что все люди делятся на счастливых и несчастливых. Где-то на интернатовском складе хранился большой чемодан с вещами Макарки, ему об этом сказал Георгий Иванович, но твердо добавил при этом, что даст ему заглянуть в этот чемодан только по достижении совершеннолетия. Макарка все время беспокоился – когда наступает это совершеннолетие. По одним слухам в четырнадцать лет, когда уже могут судить тебя за какие-то выдающиеся преступления и выдадут паспорт, по другим выходило – в шестнадцать, а по третьим – и вовсе в восемнадцать, когда разрешается голосовать.
– На фиг мне это голосование, – говорил Макарка, – скорей бы мне отдали этот чемодан. – И подбивал клинья к кастелянше, чтобы хоть на минутку в чемодан заветный заглянуть. Но та утверждала, что чемодан хранится на особом складе Георгия Ивановича и ключ от него – в одном экземпляре – хранится у него дома, даже не в интернате. Между прочим, утверждала она, таких чемоданов там – не один и не два.
И еще директор сказал Макарке, что у того есть квартира, та самая, где убили мать и ранили его. Правда, теперь эту квартиру по существующему закону, чтобы не платить за нее, заняли другие люди, но все права на нее у Макарова есть, а он, Георгий Иванович, его законный представитель, как бы отец, назначенный государством, и эту квартиру непременно вернет или добьется получения такой же. Можно не беспокоиться.
А Макарка беспокоился. В ту квартиру он возвращаться не мог.
Позже, в восьмом классе, он скажет Кольче:
– Если я туда войду, снова сразу обоссусь!
Можно было бы и рассмеяться. Непосвященный, может, так бы и поступил. А у Топора все внутри напряглось. Как не понять Макарова: снова переступить тот порог?! Перешагни, и все вернется. Во имя чего же тогда вся эта интернатовская жизнь, все муки Макаркиного сопротивления: эти тоскливые утра, эта отвратная Зоя Павловна и тысячу раз высушенный матрац?!
6
И все же Макарка с его ужасом и мокрыми простынями, Гошман, добрая душа, живущий выдуманной надеждой, Гнедой, точно установивший свое безотцовство, отличались от Топорова.
Каждый из них знал о себе хоть что-то. Кольча не знал ничего.
Когда он стал соображать, подрастая, то по примеру других, к кому приходили мамашки, тоже принялся было кого-то ждать. Ожидание это носило туманный, совершенно неясный характер, ведь надо же в конце концов представлять себе, кого ты ждешь. Хотя бы смутно. А он, как ни тужился, ничего представить не мог.
Никто – ни Георгий Иванович, ни уж тем более воспиталка – до Зои Павловны это дело было, но и тогда время с ними проводила похожая на нее серая сявка в волчьей шкуре: одни только команды: «Подъем!», «Отбой!», «Строиться!», «Умываться!».
Кто только рожает-то этих женщин, которые равным им могут казаться и любезными, и воспитанными, и душевными, но стоит только захлопнуться двери, разделяющей взрослый мир от детского, когда старший по возрасту человек остается наедине с людьми малыми, но безродительскими, которым некому пожаловаться, не в кого уткнуться, заплакав, и некому пожаловаться на обиду и несправедливость, как эти женщины становятся истинными собаками, теряя человечье обличье.
Они вечно раздражены там, как будто живут совсем без кожи, и стоит к ним прикоснуться, орут словно на операционном столе без наркоза. Может, неприятности жизни, накопленные дома или на улице, находят безответно благодатный выход за закрытой дверью среди малых душ – покорных и молчаливых, может, характер, несостоявшийся среди взрослых неустройств, неудачливость, несчастливость, неумение воспротивиться другим, таким же, но более волевым и властным, находит, наконец, отдушину в том, чтобы рассчитаться за свою неудачливость среди безответности и малости, – причина женской неукротимости и нелюбви. Букашка перед равными за забором, ты уже львица среди ничтожных, не умеющих постоять за себя, ничьих малышей. И чтобы не грызла совесть, представь лишь, что это не дети, а взрослые коротышки, досадившие тебе за воротами интерната.
Конечно, не все такие вокруг покинутых и отнятых детей, есть и добрые, душевные. Но хоть сколько угодно широкой будь женская душа, на два десятка ребят ее все равно не достает. Ну а Коле Топорову еще просто не везло. И никто никогда не услышал в нем тоски по матери, пока он был мал, никто ничего не сказал ему – а может, и говорить-то боялись? – никто ничем его не отвлек от такого рода безрадостных ощущений, к тому же столь смутных, непонятных – сам бы он их выговорить не смог, а помочь ему – не выговорить, а понять и одолеть – никого не находилось.
Повторим, по природе Топорик был внешне спокоен, уравновешен, даже равнодушен, но за холодноватым и пронзительным взглядом его угадывались обманная глубина и скрытые страсти, подобно незримым подводным течениям спокойной сверху глубокой реки.
Он и сам не был бы в состоянии объяснить, что происходит с ним. Даже самому себе не признавался, что это что-то происходит действительно. Но ведь происходило. Чем старше становился, тем чаще.
А выражалось это вот теми изломами: вдруг ни с того ни с сего, без всякой внешней причины, его начинало корежить изнутри, ломать, как при гриппе. То, что можно было бы признать не мыслями, а лишь их частицами, мелкими кусками размельченного, разбитого, раскромсанного целого, вдруг начинало складываться в поражающую всякий раз мысль, в ветку, хлещущую по твоим же глазам.
Он опять терял дно под ногами, не умея при этом плавать.
Страшась, не желая знать о себе ничего нового, Кольча сопротивлялся этому внутреннему напору, старался разрушить волну, подступающую к горлу, но чем дальше, тем хуже у него это получалось.
Ведь кусочки мыслей, знаний, ощущений складывались, в сущности, в самый простенький, да вот какой тяжелый и безответный вопрос:
– А ты кто?
7
Повторим: Коля Топоров представлял собой генетическую конструкцию, нетипичную для интерната.
Дети в сиротском заведении все сплошь излом да вывих, во всяком случае, признать спокойными их нельзя – сплошь неврозы, а он спокоен.
Спокоен так, что, кажется, из него вынуты нервы. Вынуты, накручены на катушку из-под ниток и заброшены в дальнюю даль. Оттого и казался он совершенно бесчувственным, что вовсе не означало, будто он не видит, как мечутся, отчего мечутся другие.
Со стороны казалось, что перед вами совершенно уверенный в себе мальчик, а его спокойствие и немногословие обманывали окружающих, даже живущих рядом, заставляя предполагать, что он полностью благополучен. Ничего себе обманчик… Словом, получалось так, будто Топор выдает себя не за того, кто он есть. Его бы яснее поняли, если бы он матюкался, не стесняясь взрослых, дико орал в коридоре, как почти все остальные, переходя из учебного корпуса в спальный, давал жестоких щелбанов маленьким и беззащитным, точно сладостную музыку слушая их вопли, а потом отбрехивался от наступления училок и воспитателей, улыбаясь и заранее зная, что безнаказан абсолютно и полностью – разве можно признать наказанием нудные, с одним и тем же набором слов, нравоучения – а никаких других форм наказания в интернате быть не могло. К примеру, карцера.
Нет, дома, то есть там, где спал, ел, учился, Топор не резвился, не гулял, тем более не орал и не матерился, холодно поглядывая на других выскочек и прочих невыдержанных типов, которые при этом взгляде почему-то примолкали, особенно после его, Кольчи, шестого класса. Он вообще не любил материться, полагая сие показухой, хотя – и это узнал народ – заметно оживал за интернатской оградой, как бы приноравливаясь ко всему, что было чужим, не ихним, странно свободным, с одной стороны, и столь же странно ограниченным разными правилами и условностями – с другой. Вот эти-то условности и волновали Топорова, как бы бросая ему вызов.
Поэтому он пугал раздувшимися лягушками девчонок и пацанов из нормальной школы, курил – не таясь, а подчеркивая свою независимость – на улице, первым всегда подваливал к взрослым мужикам, требуя прикурить, а то и закурить, то есть саму сигарету, и здоровски у него это выходило при его спокойствии и стеклянном взгляде: взрослые робели от этого пацана, и никогда еще не было случая, чтобы отказали ему в его просьбе.
Колькины же компаньоны – независимо от возраста и интернатской сословности, малыши или же удостоенные кличек пацаны – балдели от кайфа, когда этот невероятный Топор, не матерясь и не строя грозного вида, просто пересекал дорогу взрослому, останавливался у него на пути и, не заискивая по-детски, не умаляя себя своим возрастом или интонацией, уверенно просил, например, закурить, и взрослый мужик, сажень в плечах, останавливался перед этим худеньким пацаном, этим ивовым прутиком, и, раз глянув в его стеклянные шарики, старался больше не заглядывать в них, будто что-то засек там опасно-неприятное, торопливо хлопал себя по карманам, доставал пачку и выстреливал сигареты.
Как известно, от щелчка пальцем сигарет может выскочить несколько, так вот, Топор с его опасливо-угрожающим взглядом никогда не хамил, не лез на рожон, а брал всего лишь одну и холодно-вежливо благодарил. Хотя спроста мог взять две, даже три, и никакой мужик бы ничего не вякнул. Так по крайней мере казалось интернатским свидетелям.
Впрочем, всякий мужик мог мандражить перед кучей даже самых плевых пацанов: Бог весть, что у них на уме, и нет ли заточки или простого шила у самого малого из толпы, пойди тронь его или обвини, если напорешься на удар. Пустое дело!