К обложению недвижимого и движимого имущества присоединяется с 1798 года налог на двери и окна. Одновременно с этим восстановлен другой старинный вид налогов, а именно городские пошлины, и поговаривают о восстановлении ненавистной соляной пошлины. Революция, упразднившая заставы на дорогах, вначале имела на своей стороне всех возчиков; с восстановлением проездных пошлин все они становятся реакционерами, но дальше крика не идут: “Это мимолетная вспышка; баранья порода скоро смирится и станет послушной, подобно реквизионерам”.[91 - Dufort de Cheverny III, 381.]
Недавно введенный рекрутский набор ненавистен крестьянству; он прививается с большим трудом, но все же прививается; число уклоняющихся от воинской повинности возрастает до необычайных размеров,[92 - Национальные архивы, A. F., III, 150. Рекрутский набор (conscription) фримера года VII; военный министр потребовал 200 000 рекрутов; из 18 департаментов 16 вначале отказались поставлять новобранцев. За весь брюмер и первую декаду фримера, из 150 000 ожидаемых новобранцев удалось набрать всего 23 899.] и все же пойманные беглецы в конце концов смиряются, ибо у Галльской расы покорность в крови вот уже восемнадцать веков. Она на все жалуется и всему подчиняется; за исключением местностей, где люди особенно пылки и упрямы, как на юге и на западе, да в покоренных странах, как Бельгия, недовольство не переходит предела, за которым уже начинается бунт. Притом же, по глубокому замечанию Малле дю Пана, “старый режим оставил себе такую память, что даже террор не мог окончательно изгладить ее”.[93 - Переписка, изданная M. Descostes'oм “La Rеvolution fran?aise vue de l'еtranger”, 379.]
Даже и в городах не все материально пострадали от революции. Крахи крупных торговых и промышленных предприятий были бедствием для многих, но число пролетариев, зарабатывающих себе пропитание трудом рук своих, значительно уменьшилось. Свобода торговли и промышленности сделала свое дело. Иерархия ремесел уничтожена, и многие рабочие могли подняться до положения полубуржуа, завели торговлишку, открыли лавочку, кое-что заработали. И они терпят от теперешнего плачевного состояния дел, ибо, если торговцев и прибыло, торговля идет не так ходко, как прежде, но все же эти крохотные капиталисты уже успели сделаться ярыми консерваторами, очень держатся за свою кубышку и уж не станут рисковать ею, участвуя в уличных волнениях. Вот еще объяснение, почему Париж отныне предоставляет политикам решать свои споры с оружием в руках, или иным путем, не вмешиваясь сам, почему мы видим теперь столько переворотов и не видим больше мятежей. Многие в Париже составили себе маленькое состояние во время революции, что очень расширило класс мелкой буржуазии, и этот класс есть то, что я называю народом Парижа, который, повторяю, в будущем не будет вмешиваться в междоусобные распри правителей или вожаков[94 - Le Couteuloc de Canteleu, y Lescure'a “Mеmoires sur les jaurnеes rеvolut; onnaires et les coups d'Etat de 1789–1799”, II. 215–216.]”.
Для представителей средней и высшей буржуазии, до 1789 года спокойно живших своей рентой или доходами, это ужасный момент. Они пережили трудные дни: принудительные займы, произвольные вычеты в счет будущего, отсрочку недоимок, – против всего этого трудно устоять. Государственное банкротство 1797 года добивает их, ибо две трети государственного долга фактически скинуты со счетов, а консолидированная треть или вовсе не выплачивается, или выплачивается бумагами, не имеющими ценности на денежном рынке. Весной 1799 г. курс консолидированной трети, главного государственного фонда, колеблется между десятью и одиннадцатью франками. Люди, некогда богатые или зажиточные, теперь просят милостыни; скоро мы увидим дочерей рантье, распевающими на набережной ради нескольких су, которые им может бросить сострадательный прохожий.[95 - Rеpertoire anecdotique, 1797.]
Между тем другие буржуа, более предусмотрительные, сумевшие припрятать свои сбережения или накопить ассигнаций, накинулись на национальные имущества, на земли, идущие в продажу за бесценок. Правда, эти земли дают мало, а то и вовсе не дают дохода, вследствие обременительности налогов и невзноса аренды. Капитал этот остается непроизводительным; тем не менее, он существует и со временем ценность его увеличится. Приобретатели находятся в очень стесненных обстоятельствах, и все же они богаче прежнего; у них меньше денег и больше земли; идет не бьющая в глаза закладка фундамента будущего благоденствия буржуазии, основанного на недвижимой собственности, хотя сейчас она и не дает еще возможности наслаждаться жизнью.
Наконец, сколько народу живет революцией! В общем расстройстве дел и деловых оборотов одно дело стоит, однако же, твердо – огромное, колоссальное, необычайное: это сама революция. Неслыханный рост государственных нужд и надобностей, потребности армий вызвали к жизни толпу, народ, целую расу поставщиков, провиантмейстеров, кригс-комиссаров, заведующих продовольственной частью, откупщиков и подрядчиков, крупных и мелких торговцев, тощих и жирных, кичливых и смиренных; они кишмя кишат на разлагающемся государственном теле и кормятся этой гнилью. Затем, так как ликвидация старого режима еще не закончена, земли, замки и обстановка все еще ждут покупателей, и одна половина Франции продает с молотка другую, так как расстройство дел и крахи вызывают бесконечное множество тяжб. Нужны оценщики, эксперты, пристава, адвокаты, судейские и адвокатские писцы, – и весь этот люд кормится около революции.
Тем не менее деньги становятся что дальше, то реже, кредита вовсе нет, и “так называемые честные люди не дают в долг иначе, как за два с половиной, а то и все три процента в месяц”,[96 - Архив Шантильи, письмо одного из агентов Кондэ, от 1-го дополнительного дня VII года.] поэтому развелось множество всякого рода маклаков, ростовщиков, дающих взаймы под залог вещей или под огромные проценты, содержателей ссудных касс, евреев. Против этих всесветных барышников в народе уже прорывается глухое раздражение; в двух газетах, подрывая провозглашенный революцией принцип гражданского равенства и свободной конкуренции, формулируются теории ненавистничества; в последнем номере “Rеgulateur” читаем: “Если начать исследовать все причины оскудения касс во Франции и недоедания армий, в конце концов придешь к одной: слепому равнодушию политических законов относительно крупной ошибки правительства, приравнявшего жида к французскому гражданину. Французская конституция, если правильно толковать ее, формальным образом исключает евреев из числа лиц, имеющих права гражданства (droit de citе), ибо таковые предоставлены ею лишь отдельным личностям. Еврей же отнюдь не может быть рассматриваем, как отдельная личность; напротив, он, подобно baniany,[97 - Член индусской секты, которая представляла собой, главным образом, торговую корпорацию.] является нераздельной частью собирательной личности individu collectif. Со времени революции француз ежедневно принужден вступать в сношения с евреем по своим торговым или хозяйственным делам, и ничто не предостерегает его, не напоминает, что он имеет дело не с человеком, а с врагом, честность которого ограничена кругом понятий его единоверцев.
Все эти кишащие внизу насекомые-паразиты; а вот и крупные хищники: поставщики, нажившие миллионы, снабжая наших солдат вышедшими из употребления ружьями и попорченным провиантом – спекулянты, умевшие вовремя реализовать свое имущество в пору острых кризисов ажиотажа, – победителя в битве ассигнаций. Крупный подрядчик, забывший всякий стыд капиталист – вот господствующий тип, характеризующий эпоху. Он могуществен и смешон, над его владычеством издеваются, про него слагают песни, как про королей, его выводят на сцену в комедиях и водевилях и все же подчиняются его власти. Из этих “новых Тюркарэ”[98 - Железные уста, или крик истины, современный памфлет. – Тюркарэ – персонаж одной из комедий Лесажа, который без ума, без образования, без честности ухитрился нажиться. Синоним ловкого разбогатевшего дельца, ни по уму, ни по образованию не стоящего на высоте своего общественного положения.] некоторые в своем роде гениальны, как, например, Уврар. Другие, подобно Сегэну, который собирает царские коллекции и окружает себя сокровищами искусства, сохраняя в то же время внешность “полотера”,[99 - Mеmorial de Norvins, II, 301.] действительно сослужили службу национальной защите своей изобретательностью и смелым практическим умом. Директория, у которой по части денег и кредита не густо, принуждена беспрестанно обращаться к их помощи, чтобы заплатить жалованье чиновникам, одеть, прокормить, экипировать войска, чтобы поддерживать ход машины. Это правительство, тиранящее Францию и угнетающее Европу, не может обойтись без денежных тузов и крепко сидит у них в лапах.
Крупный подрядчик имеет право входа в Люксембург, возвышает голос в министерствах, командует в канцеляриях, подкупает депутатов, принимая их в организуемые им акционерные общества, и не требуя иного вклада, кроме их парламентского влияния;[100 - См. в газетах за плювиоз и вантоз VIII года отчет о процессе между депутатом Куртуа и банкирской фирмой Фюльширон и K°.] у него везде свои агенты, свои ходы. Он располагает волшебной властью, ибо владеет редчайшей вещью, исчезнувшей, всеми разыскиваемой и призываемой, как неведомый бог – деньгами. Только у него, в его конторах и кассах и услышишь волшебный звон металла. Деньги попадают в его карман, едва лишь выйдя из карманов плательщиков налогов, в силу полномочий delegations, предоставленных ему правительством; деньги он захватывает на монетном дворе, предъявляя свои векселя и уж, заграбастав, держится крепко. Зайдем к нему, проходя по улице Анжу: – “…я вступаю в обширный двор и поднимаюсь на величественное крыльцо… Я в огромной зале, служащей кассой; какое зрелище! Груды золота и серебра представляются глазам моим, жадным до этой новизны, во множестве разнообразных форм, но без всяких знаков, которые помогли бы мне определить их ценность. Быть может, я так и остался бы в неведении, если б сострадательная душа не выручила меня, сообщив, что эти деньги привезены с монетного двора, где алчность подрядчиков не дождалась даже чеканки.[101 - “Живем не худо, лучше бы у черта побывать в гостях”. (?a ne va pas si mal, visite pire que celle du diable), пасквиль той эпохи.]
Люди, разжившиеся на поставке и спекуляциях, уже слывут особой партией в республике. О них говорят: “партия новых богачей”.[102 - Отчет Мальмсбери от 13 ноября, цитируемый Альбертом Сорелем в “Journal des savants”, март 1902.] Предвидят, что они будут пытаться установить “такую форму правления, которая бы гарантировала их личность и имущество от опасностей, уж много лет висящих над собственниками”.[103 - Ibid.] Кто поосмотрительней, дробит риск, держит деньги в английских банках или устраивается так, чтобы в случае чего можно было моментально переправить туда капиталы. Сегэн пишет: “Я могу одним почерком пера послать в Лондон два-три миллиона”.[104 - Mеmorial de Norvins II, 302. Albert Sorel, “Lectures historiquees; une agence d'espionnage sousle Consulat”, 131–132.] Этим объясняются подозрительные сближения, пристрастия, доходящие до сообщничества, объясняется, почему, идя в разрез с воинственным и завоевательным духом революции, некоторые денежные дельцы изменнически потворствуют Англии: они не могут допустить, чтобы войска Гоша или Бонапарта разграбили эту огромную кассу вкладов.
Большинство разжившихся дельцов спешат насладиться жизнью, удивляют Париж своей новоиспеченной роскошью, швыряньем денег и пирами. В Париже царят крайности роскоши и нищеты. Хотя после III-го года цена на съестные припасы значительно понизилась, хотя и прошло время голода, когда голытьба из предместий ходила к воротам боен лизать кровь убитых животных, стекавшую в желоба, мы все же видим позорные контрасты, наряду с наглой, сумасбродной роскошью – отвратительную нищету. Ажиотеры, поставщики не столько заботятся о том, чтобы упрочить свое богатство, сколько о том, чтобы блеснуть им. Иные покупают земли, роскошные усадьбы, задают пикники на зеленых лужайках Рэнси, в дворянских замках и столетних парках; но главный их капитал – движимое имущество, деньги, бумаги; этот капитал катится, переходит из рук в руки, кружится в вихре, и от шумных трат тех, кто владеет им, кормится часть населения. Их крупными заказами держится мебельное производство, индустрия домашней обстановки; они дают эпохе ее искусство и стиль.
Отрасли промышленности, выделывающие предметы роскоши и фантазии, также процветают, ибо после термидора, когда каждый изумлялся и радовался, что он еще жив, все набросились на удовольствия, дурачества, танцы, на опьянение чувств, все пребывают в сплошном одуряющем возбуждении. Под оживленные звуки смычков и гобоев Париж вертится, пляшет, кружится в вальсе в приливе неистовой чувственности.
Характерная черта Парижа времен директории —. терпеть недостаток в необходимом и гоняться за излишеством. В театр ходят, а за квартиру нечем платить. Огонь на очагах погас, но рестораны блещут огнями. “Иной не знает, будет ли он завтра обедать, а сегодня тратит десять франков на мороженое”.[105 - Mallet du Pau, “La Rеvolution fran?aise vue de Jеtranqer” 434.] В городе движения мало, экипажи редкость; один прохожий забавы ради сосчитал, сколько экипажей попались ему навстречу по пути между Одеоном и Лувром: восемь извозчичьих карет и одна собственная. Зато по улице Онорэ катается и сама правит кокотка “в легком фаэтоне” изукрашенном живописью самого вольного содержания, блистающем золотом и жемчугами в оправе из драгоценных металлов”.[106 - Rеpertoire anecdotique, 1797.] Для катанья в Тиволи, Идалии, в Булонском лесу у элегантов или дульциней имеются boghei, wiskey, фаэтоны. Мода требует для каждой из этих прогулок особого экипажа особой отделки и цвета, так что изменчивый состав катающихся каждый день кажется новым.[107 - “Свет наизнанку” или “Все идет вкривь в вкось”, современный памфлет.] В городе, местами заваленном щебнем и загрязненным нечистотами, словно расположилась на развалинах постоянная ярмарка со всевозможными зрелищами, балаганами, оглушительной музыкой, выставками и шарлатанскими афишами. В летние вечера от Итальянского бульвара и до Елисейских полей тянется аллея наслаждений: боскеты, иллюминованные разноцветными стаканчиками, роскошные кафе, террасы с толпой гуляющих, которые присаживаются к столикам освежиться прохладительными напитками, народные балы, феерии под открытым небом, картонные апофеозы, а вдали залитые огнями парки Марбефа и Елисейских полей. По всему городу гремят оркестры; разноцветные ракеты взвиваются к небу, рассыпая букеты алмазов, рубинов и изумрудов.[108 - Эдмонд и Жюль де Гонкур. La societe fran?aise sous le Directoire, 31.]
В этой фантастической обстановке мечется толпа в каком-то радостном неистовстве, не помышляя о завтрашнем дне, не предполагая, чтоб это завтра могло наступить. Не надо, конечно, слишком обобщать и судить о Париже в целом по тому, что выделяется и бьет в глаза с первого взгляда. Как и всегда, парижане группировались в различные общества, в кружки, развившиеся между собою и по внешности, и по манере держать себя, но самые блестящие и шумные, ослеплявшие и увлекавшие за собой толпу своим примером, толкали ее к лихорадочному наслаждению данным моментом.
Этот переливающийся всеми цветами радуги поток, берущий свое начало в революции, уносит и обломки старого режима. В общем падении сословных перегородок никто уже не знает, кто он таков и куда идет. Сыновья знатных семейств, не видя перед собой никакого будущего, чужые в родной стране, тоже приняли участие в общем революционном разгуле. Они живут в Париже, как в кабаке, или еще худшем притоне. Все, что они успели спасти от кораблекрушения, уходит на мелкие расходы. То же самое и со многими возвратившимися эмигрантами, живущими день за день под чужим именем, каждый вечер спрашивая себя, не расстреляют ли их завтра на Гренелльской площади. Новое общество, со своей стороны, отрекаясь от своего происхождения, забавляется контрреволюционной болтовней, обезьянничает, копируя тон, манеры, смешные стороны и разврат бывших вельмож, что не мешает ему сохранять все уличные замашки, оно соединяет в себе “пороки двора и придворной челяди – чудовищное смешение”.[109 - Lettres de Charles de Constant 31.]
Все в этом обществе поддельно, все отдает контрабандой. В довершение лживости этой эпохи, когда столько людей говорят, мыслят и живут подложно, установившиеся моды придают толпе совершенно маскарадный вид. Молодежь lesjeunes gens ходит в цветных фраках, квадратных, умышленно плохо скроенных и лезущих кверху на спине, со слишком коротким жилетом, шалью зеленого цвета и высоких штанах; лицо зажато между шляпой с опущенными книзу углами и необычайно пышным галстуком; плечи стянуты, бюст укорочен; поглядеть на эти шутовские фигуры на тощих ножках – сущие полишинели, изломавшиеся на подмостках. Женщины, под предлогом перехода к греческому костюму, показываются раздетыми и становятся общественным достоянием.
Престарелый ci-devant,[110 - Урожденный, бывший аристократ.] прибывший в Париж из провинции, дивится этой метаморфозе и, по-видимому, не недоволен ею. – Июньский вечер; все женщины в белом, одетые так легко, что кажутся совсем раздетыми. “Шел дождь, и они одной рукой подбирали свои платья, так натягивая их, что легко было рассмотреть все их формы. Современная грация и мода не позволяют иметь в кармане ничего, кроме тоненького платочка; таким образом, ничто не скрывало приятных очертаний”.[111 - Dupont de Cheverny, II, 340.] На женщинах, о которых все говорят и восхищаются ими, можно проследить все превращения и крайности пластической моды;[112 - Lettres de Charles de Constant, 34.] талия под грудью, платье, превращенное в воздушный футляр из газа или крепа, без рукавов, спадающее с плеч, раскрывающейся сбоку на трико телесного цвета; под ним сорочка, легкая, как пар, а то и вовсе никакой; на ногах котурны с алыми шнурками, на большом пальце золотой обруч.
У этих женщин времен директории, вышедших из различных сословий, во всем противоречия; в одежде и в позах аффектированное пристрастие к античным линиям, и вместе с тем стремление к чисто парижскому беспокойному щегольству. Цветущее плебейское здоровье, аппетит маркитантки, любовь к утомительным физическим упражнениям, страсть, катаясь, непременно править самой, мальчишеские ухватки и наряду с этим жеманство, подражание тону старого режима. Говорят, пришептывая, каким-то расслабленным языком, точно не имея силы расчленять слова, и вдруг среди этого воркованья прорвется какой-нибудь тривиальный и вульгарнейший оборот, акцент предместья, крепкое словцо.[113 - Lettres de Charles de Constant, 34.] Тем не менее обязательно в свои приемные часы напускать на себя сентиментальный, томный, меланхолический вид, и женщины млеют, когда Эллевиу воркует ариетту под аккомпанемент нежных надтреснутых звуков клавесина. Наравне с гривуазными куплетами и грубыми двусмысленностями в большой моде романсы и пасторали – нелепые цветы, выросшие на почве, от которой еще идет кровавый пар. Обожают поля, зелень, лесную прохладу, журчанье ручья; любовь к природе доходит до возвращения к первобытной животности, под покровом жеманства, и все это блестящее общество недалеко от позолоченного варварства.
Распущенность нравов дошла до крайних пределов; все дозволено. Законы и обстоятельства соединились для того, чтоб упразднить нравы. Несчастье разрознило семьи, бросило в одну сторону мужа, в другую жену, в третью детей. Революционное законодательство ослабило отцовский авторитет, и семья также стала республикой. Правда, в собраниях как бы намечается поворот назад, но они не смеют высказаться открыто.[114 - См. Signal “La Lеgislation civile de la Rеvolution Fran?aise”, 289–290.] Нововведение – развод по причине простого несходства характеров – делает семейный очаг непрочным и превращает семью в какое-то перекати-поле. Брак – договор, который всегда может быть расторгнут по желанию одной из сторон, договор на срок. Женятся на год, на месяц; женятся ради удовлетворения прихоти, разводятся и снова сходятся из деловых соображений. Некто женился сначала на племяннице тетки с большими капиталами, затем развелся и женился на тетке, восьмидесятидвухлетней старухе, а после смерти второй жены, отказавшей ему по дарственной записи свое состояние, снова берет первую, молодую.[115 - Sciout, II, 252. В книге графа Флери “Знатные дамы в эпоху революции и во времена Империи, глава, озаглавленная: “Последствия развода в эпоху директории “Comte Fleury”, Les Grandes Damespendant la Rеvolution et sous l’Empire”, 180–195.] Другой, женатый подряд на двух сестрах и схоронивший обеих, просит разрешения вступить в брак с их мамашей.
Наряду с законным сожительством и гласными связями процветает случайная любовь. Сословные перегородки и приличия упразднены; оба пола пользуются полной свободой сближения. Но эти порывы веселья, страсти или безумия лишь на время заглушают растущую скуку и общую тошноту. “Можно сумасбродствовать, не веселясь”,—говорит один из тогдашних авторов, и Париж болен сплином.[116 - Gallais употребляет именно это выражение, в своей книге о Le dix-huit Fructidor”, II, 142, едкой сатире, которая, разумеется, могла быть напечатана только тайно.] Когда все изведано, и переутомленные чувства отказываются давать ощущения, впадают в постыдное распутство. – “Испорченность нравов дошла до предела, – пишет парижская полиция, – и беспорядочная жизнь нового поколения грозит неисчиcлимыми гибельными последствиями будущему поколению. Содомский грех и софическая любовь стали так же наглы, как и проституция, и делают прискорбные успехи”.[117 - Полицейские донесения, изданные Schmidt'oм, III, 389.]
Во все ли классы населения проникла эта зараза, отравила ли она народную душу? Под влиянием общества, придавшего эпохе ее внешний вид и создавшего ей репутацию, действительно ли заметно понизился общий уровень нравственности? – В деревнях упразднение религиозной узды причинило немало зла. Друг конституции, епископ Ле-Коз, христианин и вместе убежденный революционер, пишет из Ренна: “Увы! как развратилось наше общество! Блуд, прелюбодеяние, кровосмесительство, яд, убийство – вот ужасные плоды философских учений, даже в наших селениях. Мировые судьи уверяют, что если не положат преграды этому потоку безнравственности, во многих коммунах скоро нельзя будет жить”. Не видно, однако ж, чтобы принципы и факты, действовавшие растлевающим образом, везде оказали свое влияние; к тому же воздействие их было слишком грубо для того, чтобы против него не возмутилось народное сознание, воспитанное в известных традициях. Была внезапная ампутация всякого нравственного чувства у великого множества лиц, не было медленного и постепенного отравления масс. Мы уже видели, что миллионы поселян и горожан сами желали возвращения дисциплины, налагаемой католицизмом. Во всех классах населения есть еще семьи, которые живут по-хорошему, оставаясь верными старинному семейному началу, храня залог прирожденной честности расы. Один швейцарец, посетивший Париж, нашел парижских буржуа малоразвитыми, но “добрыми, сострадательными, услужливыми”,[118 - Lettres de Constant, 5.] они кажутся только менее сообщительными, более сдержанными, чем прежде, как оно и естественно после сильных потрясений и страхов. Иностранный дипломат пишет: “Мы были бы несправедливы к французской нации, если бы сочли ее безнадежно развращенной революцией. То лишь подонки народа, подброшенные кверху сильным брожением и всплывающие повсюду накипью безнравственности, вводят в обман неопытный взор. Я отнюдь не думаю, чтобы различные классы населения были более развращены во Франции, чем в других странах, но смею надеяться, что никогда ни один народ не будет управляем волею более глупых и жестоких злодеев, чем те, которые правят Францией с самого начала ее новообретенной свободы”.[119 - Correspondance diplomatique du baron Brinkman ? Sparre, 11 juillet 1799, 297–298.]
Этот убийственный приговор правящему классу, очевидно, нуждается в оговорках и уж, конечно, не может быть распространен на всех участников революции. И у них, как у тех, кто борется против движения, исступление кризиса все довело до крайности; слабых развратило, дурных людей сделало преступниками, хороших подняло до подвигов; если революция разверзла бездны безнравственности, зато она открыла и высокие вершины добродетели и бескорыстия. И в эпоху, директории, когда число искренних республиканцев сильно сократилось, революция сохраняет верующих и благоговейно преданных ей приверженцев; администраторы одного округа говорят о ней: “наша святая Революция”.[120 - Военный архив, общая переписка, 23 термидора VII года Кантон Вилльфранш.] Даже вне армий, этой школы суровой и прекрасной энергии, мы видим много примеров гражданского героизма, принесения себя в жертву высшему принципу; а в некоторых группах удивительную стойкость философского идеала, усилие выработать себе нравственный закон вне всяких религиозных концепций, сердца, истинно любящая добродетель римского образца, и души стоиков.
IV
В этой Франции, столь разнообразной, еще кипящей на поверхности, недвижной и приниженной в глубине, существует ли какое-нибудь общее стремление? Есть ли такой вопрос, относительно которого все бы сошлись? Да, ибо среди управляемых, за исключением агитаторов крайней левой и крайней правой, все желают внешнего мира, мира вообще, прекращения войн, с 1792 года порождающих одна другую. Это кажется первым средством от всяких зол, продолжающих угнетать народ. Во имя внешней опасности, революция потребовала и продолжает требовать от страны неслыханных жертв деньгами и людьми; война больше, чем все другое, сделала ее свирепой и кровожадной; благодаря войне и посредством ее партии усиливаются поддерживать волнение внутри страны.[121 - Военный архив, общая переписка, 23 термидора, года VII, округ Вилльфранш.] Надеются, что с заключением мира все может понемногу смягчиться, вновь наладиться, принять устойчивую форму. От мира, впрочем, ждут и непосредственных ощутительных выгод: с миром исчезнет потребность в исключительных законах или предлог вводить их, облегчатся общественные повинности, тысячи рук снова возьмутся за плуг, границы откроются для обмена товаров, порты будут свободны, промышленность вновь начнет работать на заграницу – и Франция жаждет всех этих воскресений, жалобно призывает их. Мир – надежда хижин, надежда мастерских, надежда салонов, надежда рабочего люда и тех, кто, задыхаясь от усталости, все еще волнуется и мечется в погоне за наслаждением, надежда чувствительных сердец и друзей человечества, надежда благоразумных политиков, чувствующих, что государственная пружина готова сломаться от чрезмерного напряжения. Мир – это слово принимает в воображении народа необычайно широкий смысл, бесконечно много охватывающий, и в то же время соответствующий своему естественному значению; для всех вообще оно означает возможность жить спокойно: отдых нервам и сон.
Этот мир, о котором так молит страна, может ли он быть посредственным или невыгодным, перед лицом коалиции врагов, всегда побеждаемой и, все-таки, живучей? Примет ли она его таким? Согласится ли на мир без сохранения и обеспечения добытого победами? Вынесет ли такое разочарование патриотизм, как понимала его революция?
Революция не создала патриотизма; она только выделила его из монархической идеи и вместе с тем популяризировала, распространила в массах. Более общечеловеческая, чем французская, по своему первоначальному замыслу она очень скоро под давлением обстоятельств, перешла в острый подъем национального чувства. Французская национальность и до того существовала века; в 1789 г., в момент сильнейшего брожения, она почувствовала себя, сознала свою силу; смутное согласие отдельных частей сменилось страстной потребностью сплотиться в одно целое, федерацией воль. В 1792 и 1793 гг. революция отождествилась с делом национальной независимости, затем отождествилась с вторжением французов в другие страны, расширением границ, завоеванием естественных пределов. Провозгласив нацию, она своими победами сделала ее великой нацией, и Франция вначале упивалась этим словом; она гордилась своими армиями и рядилась в свои триумфы, словно хотела прикрыть; этим плащом славы свои зияющие раны, лохмотья и нищету.
В данный момент в тех, кто телом и душой предался революции, кто мнит руководить ею или служить ей, упорно живет мысль о естественном призвании нашей расы к первенству, к наследованию величия римлян, к повелеванию народами; французский империализм, которого император является лишь высшим выражением. В остальной же нации, по мере того, как гаснет революционная пыль, колеблется и патриотизм. В Париже, в театрах, в кафе, на светских сборищах, на прогулках, патриотизм уже не в моде, как и революционная добродетель: “Наши злоключения не вызывают ни радости, ни тревоги; читая отчеты о наших сражениях, словно читаешь историю другого народа”.[122 - Shmidt, III, 388. Отчет комиссара, прикомандированного исполнительной властью к администрации департамента.]
Попробуем спуститься ниже и заглянуть в самую глубь народной души; неужели от былого патриотического жара не осталось и следа? Внезапные вспышки этого великого огня покажут нам, что он лишь притаился под пеплом апатии. Народ смутно чувствует, что Франция после стольких мук и трудов должна выйти из своих испытаний с честью и мощью, выйти более сильной и радостной, материально и нравственно выросшей. Ряд внешних неудач, приблизивших неприятеля к нашим границам и вновь поставивших все на карту, окончательно поверг бы в уныние общество; чтоб ободрить его, нужна, наоборот, решительная победа, носящая в себе залог мира и упрочения уже достигнутых результатов; в особенности обрадовались бы такой победе, которая была бы ударом для ненавистной Англии, ибо тогда сразу иссяк бы самый источник войн.
То, что творится внутри страны, всем внушает глубокое отвращение, но в общественном мнении все же не заметно движения в пользу иного строя. В своих неизданных мемуарах Камбасерэс говорит, что революция “всем опротивела”,[123 - La Fayette, V, 108.] кроме тех, кто ею живет; сюда надо прибавить еще тех, кто живет для нее. Революция всем опротивела, а между тем, кроме эмигрантов и их приверженцев внутри страны, никто не требует полного ее упразднения. Каждый хотел бы что-нибудь сохранить от нее. Почти все без исключения французы с ужасом отнеслись бы к восстановлению кастовых привилегий, материальных и денежных, почетных отличий. Франция проникнута страстью к равенству. “Нет такого мелкого лавочника, над которым мог бы безнаказанно превозноситься де-Монморанси”.[124 - Ibid, V, 107.] В среде буржуазии Парижа и других городов, класса, который первый поднял знамя революции и теперь ненавидит ее в ее результатах, т. е. тирании директории, еще жив дух 1789 г., но износившийся, одряхлевший, какой-то униженный либерализм. Идеалом этого класса была бы ограниченная королевская власть с народным представительством, признающая права человека и до известной степени гарантирующая их, но он отлично примирился бы и со “свободной республикой”.[125 - Ibid, V, 107.]
Сельское население реакционно в том смысле, что оно желает восстановления религии и отмены законов против нее; оно революционно в смысле желания сохранить раздел национальных имуществ и освобождение земли. Оно реакционно, ибо требует, чтобы ему отдали назад его священников; оно революционно, ибо отталкивает эмигрантов, бывших владельцев земли, предъявляющих права на нее, виновников аграрной контрреволюции. Форма учреждений мало его интересует; чисто политические распри для него не имеют значения, на выборы оно смотрит с великолепным равнодушием”.[126 - Duport de ?heverny, II, 404.] Нельзя сказать, чтобы оно совсем отреклось от республики, ибо народ во Франции редко относится враждебно к принципу существующей власти, но оно чувствует, что республикой прекрасно управляют. В совете пятисот Булэй де ла Мерт благоразумно установил такое различие: “Контрреволюционеры, их не так много, как нас, хотят уверить; недовольных действительно много, но откуда проистекает это недовольство? Сам ли по себе республиканский образ правления вызывает его? Нет. Значит, источник зла – республиканский режим такой, каким мы его видим”.[127 - Печатный отчет в Gazette de France, 27 прериаля, года VII.]
В итоге Франция, взятая в целом, менее враждебна революционному принципу, чем системе, менее враждебна форме правления, чем правителям. Этих последних она ненавидит и презирает за то, что их сплошь и рядом ловят на политической недобросовестности, за то, что они сулили всем блаженство и ничего не дали, кроме возможных напастей, за то, что многие из них причастны к великим жестокостям, за то, что на совести у большинства других есть старинный грешок, какая-нибудь некрасивая история, известная, или подозреваемая, кровавое или грязное пятно. Их ненавидят, но общество так ослабло духом, так обескуражено рядом неудач, что не осмеливается ничего предпринять против них; к тому же пришлось бы вступить в союз с воинствующими противниками правительства, провинциальными шуанами, парижскими “петиметрами” и салонными заговорщиками, а все эти бешеные реакционеры, эти революционеры наизнанку внушают страх.[128 - Brinkman, 296.] Умеренная буржуазия, побежденная в Париже 13 вандемьера в ее попытке взять приступом конвент, сброшенная после фрюктидора с высоты своих воскреснувших надежд, покорилась участи быть ничем в стране, где текст конституции законным образом предоставляет ей первое место. Фрондирующая и униженная, она мстит притеснителям эпиграммами, шепотком повторяет рассказы о люксембургских скандалах и кражах, пускает по рукам оппозиционные игрушки и карикатуры;[129 - Так, например, в Париже были тогда в моде картонажи, изображающие ланцет, латук (салат) и крысу (lancette, laitue, rat). Это был ребус, который следовало читать таким образом: lan sept tu оrа (год VII убьет их). Mеmorial de Norvins, II, 214.] другого она ничего не умеет; ей и в голову не приходит сплотиться, ни одной попытки сблизиться, составить союз, ни тени предприимчивости; себялюбивый индивидуализм, стремление жить каждому только для себя и по возможности не худо, дух “изоляции”.[130 - Mallet du Pan “La Revolution fran?aise vue de l’etranger”, 529.]
А так как во Франции ко всему привыкают, так как люди, стоящие у власти, лишь наполовину террористы, так как они ссылают своих противников, но уже больше не гильотинируют их, так как они не позволяют себе прямого посягательства на собственность, не запрещают парижанам наслаждаться любовью и ходить в оперу, их проклинают и терпят.
От них по возможности сторонятся, чураются их; нация живет своей жизнью, еще более чуждая своему правительству, чем враждебная. Никто не встал бы на защиту этого партийного и беспорядочного режима, но как мало в массе людей, готовых восстать ради свержения его! Как партия, директория страшно непопулярна; как правительство, она внушает почтение искателям мест, трусам, слабым, тем, у кого первое правило уважать государственную власть, кто бы ни захватил ее в свои руки.[131 - Это разграничение прекрасно установлено в письме князя де ля Тремойль, от 2 сентября 1797. La Sicotiere, “Frottеet les insurections normandes”, II, 346.] Другие желают перемены и в то же время боятся ее – так велик страх новых волнений. Чувствуется, главным образом, настоятельная потребность в отдыхе, в безопасности, потребность иметь над собою правительство, вместо того, чтобы быть добычей враждующих партий, которую тянут в разные стороны. Хотелось бы, чтобы в хаосе, наконец, разобрались, чтобы правительство выполнило свою нормальную охранительную функцию, чтоб оно скрепило и упрочило, взяло бы под свою защиту и новые интересы, порожденные революцией, и прежние, постоянные нужды обывателей, которым она позволила уцелеть. Такова была бы народная воля, или, по крайней мере, “хотение” (velleite),[132 - La Fayette, V, 134.] но Франция не чувствует в себе силы возвести свою волю в закон: “Апатия умеряет недовольство”, пишет один ярый республиканец, и изнеможение умов достойно общественной разрозненности.
А так как нация не может без конца оставаться в неорганическом состоянии, очевидно, Франция должна прийти или к полному разложению, или к случайности, которая вызовет внезапную реакцию, если только сама революция не выдвинет власти. Достаточно могущественной и просвещенной, чтобы заставить прошлое и настоящее заключить между собою великую и необходимую сделку, построить прочный мост между ними и тем заложить фундамент общественного спокойствия, добиться необходимого примирения и в то же время воскресить угасшую энергию правительства, которое снова водворило бы порядок и наладило жизнь.[133 - Роберт Линде (Lindet, правильнее, Лендэ), письмо от 4-го мессидора года VII, помещенное M. Montier в его книге “Robert Lindet”, 362.]
Назревшей потребности в таком строе еще недостаточно для того, чтобы создать его, заставить его брызнуть из земли, как ключ из камня. Был человек, который носил его в своем уме. Уже знаменитый своими военными подвигами, он только что проехал всю Францию во всем блеске и шуме своей неожиданной славы, и вдруг вся нация принялась твердить это имя, еще не зная наверное, как оно выговаривается, – имя славное и загадочное, имеющее в себе что-то волшебное, таинственное, – Буонапарте, иные говорили уже Бонапарт. Человек, носивший это имя, был злобой дня, его страстью, любимцем, безумием. На нем сосредоточились “все взоры, все опасения и надежды”.[134 - Gallais, “Dix-huit Fructidor”, II, 157.] Иные республиканцы боялись его; другие гордились им и считали его слишком высоким, слишком суровым, слишком близким к типу героев античного мира, чтобы унизиться до честолюбивых узурпаторских вожделений, и эти республиканцы, мнившие пройти в восемь лет весь цикл римских завоеваний, не замечали, что Цезарь приближался, предшествуемый своими легионами и орлами. Буонапарте – звук этого имени был ненавистен слуху многих роялистов, ибо он напоминал о вандемьере и фрюктидоре, и все же каждый спрашивал себя, какой еще сюрприз готовит в будущем этот неведомо откуда взявшийся герой, что такое представляет собой этот “необъяснимый феномен”, этот человек, “дивящий своими делами и непроницаемый в своих замыслах”.[135 - Крик дьявола, брошюрка того времени.]
Все были уверены, что он что-нибудь предпримет и приберет к рукам правительство, но, не найдя себе подходящей добычи, он скрылся, и через шесть месяцев для легкомысленного парижского света и политических спекулянтов уже вышел из моды. Этот свет сердился на него за то, что он обманул общие ожидания и любопытство. После стольких побед по ту сторону гор, после того, как он был почти королем в Италии, дивились, “находя его застенчивым, недеятельным, нелюдимым, каждый день посещавшим институт и занятым, по-видимому, единственно своей женой, географическими картами и поэмами Оссиана”.[136 - Gallais, “Dix-huit Fructidor”, I, 147.] Теперь, когда он возвратился из дальних странствий, парижские кружки, в былое время державшие пари относительно его будущей карьеры, отзывались о нем “легко”,[137 - Ibid. I, 199.] как они говорили обо всем. Зато он властвовал над воображением маленьких людей; среди безвестных масс у него были горячие поклонники; одна бедная женщина дала обет раздать шесть франков нищим, если он вернется из Египта.[138 - Journal l'Ande Gabriel, 26 frimaire an, VIII.] В самых глухих уголках провинции народ распевал “бонапартку” (la Bonaparte),[139 - Bonnefoy, Histoire de l'administration civile dans le dеpartament du Puy-de-D?me, II, 233.] песенку сложенную в честь героя.
Герой, – вот как все его теперь называли; таким являлся он и народам, – сверхъестественным и покровительствующим. Таким он наполовину скрылся из глаз народов в золотистых туманах Востока, в поисках новых подвигов и опасностей: “слава его кумир, а битвы для него отдых.[140 - Gallais, “Dix-huit Fructidor”, II, 150.]
Завоевав Египет, Бонапарт уже перешагнул его пределы, он был уже в Сирии, но гибель нашей эскадры под Абукиром, лишив его возможности более или менее обеспеченного отступления, как бы еще больше отдалила и отстранила его от Франции. Задумчиво вглядываясь в необъятную даль пустыни и азиатский мираж, он искал своей судьбы, пока призыв обстоятельств, способность метко определять положение и почти суеверная вера в свою звезду не подсказали ему смелого решения – неожиданно кинуться во Францию, чтобы захватить ее врасплох и овладеть ею. И все же, несмотря на его удачливость, на его престиж и гений, Бонапарту, быть может, не удалось бы завладеть властью, если бы часть правителей, сами того не зная, не сгладили ему пути, если бы внутренний разлад, начавшийся еще до возвращения его из Египта и подтачивавший государственную власть, не подготовил случайно почвы для удара и не отдал ему в руки в решительный момент всех элементов успеха. Диктатура выдающейся личности могла быть рассматриваема как необходимый финал революции, какой она себя выказала: и все же установление ее, наряду с отдаленными и глубокими косвенными причинами, имело непосредственные решающие причины, действовавшие в течение нескольких месяцев. Возможно, что это сделалось бы само собой и во всяком случае, но не безразлично исследовать, как оно сделалось.
ГЛАВА I. 30-Е ПРЕРИАЛЯ
Вторая коалиция. – Дефицит. – Гангрена распространяется. – Поток гнусности. – Поражения в Германии и Италии. – Финансовые скандалы. – Начало краха фрюктидорской директории. – Унижение советов; вид заседаний. – Каким образом у некоторых умудренных опытом революционеров зародилась мысль изменить учреждения и пересоздать правительство. – Обострившийся инстинкт самосохранения. – Первая мысль о перевороте с целью государственного переустройства. – Сийэс. – Его вступление в директорию. – В нем видят спасителя. – Якобинские выборы VII года. – Война против воров становится войной против всех разбогатевших людей и владельцев крупных движимых имуществ. – Якобинцы и умеренные нового типа объединяются в советах против фрюктидорской директории. – Парламентский бунт. – Роль Сийэса. – Измена Барраса. – Прериальские дни. – Избрание Трейльяра кассировано. – Сопротивление Ларевельера-Лепо и Мерлэна. – Необходимость вмешательства войск; Жубер и Бернадот. – Ларевельер и Мерлэн сходят со сцены. – Замена вышедших директоров; позорный выбор. – Париж перестает интересоваться кризисом. – Сад Тиволи вечером 30-го прериаля. – Карикатуры, игра слов. – Равнодушие и бездействие населения.
I
Директория, победившая в фрюктидоре, держалась войной и победами; она должна была пасть с наступлением кризиса– ряда поражений, осложненных рядом скандалов внутри страны. После смерти Гоша и отъезда Бонапарта в Египет, директория продолжала держаться политики завоеваний или, вернее, захватов, занимая чужие владения ради денежных выгод, взимая выкуп с правительств, грабя население, делая Францию предметом общего отвращения. Так был захвачен Рим и буквально ограблена Швейцария. После завоевания Неаполя Шампионнэ, Австрия, смотревшая на мир лишь как на передышку, возобновила враждебные действия; раштадтский конгресс завершился кровавым эпилогом; вся Германия, за исключением Пруссии, по-видимому, готова была снова взяться за оружие; Англия давала корабли и помогала деньгами; наконец с севера пришла русская армия. Образовалась вторая коалиция, угрожавшая завоеванным нами странам и вскоре нашим границам, при помощи повсюду вспыхивающих мятежей; то была вторая война против нас государей и первая – народов.
Директория страшно нуждалась в деньгах. То было следствие беспримерного монетного кризиса и полного финансового банкротства, и она не умела помочь горю. Наличие дефицита никто не отрицал, спорили только о цифре; правительство определяло ее в шестьдесят семь миллионов, советы склонны были понизить эту оценку, из боязни, как бы им не пришлось вотировать новые налоги.[141 - По расчету Stourm'a, в его недавно вышедшем и весьма дельном труде о Финансах Консульства (“Les Finances du Consulat”, p. 270–271), дефицит достигал, по меньшей мере, трехсот миллионов.] На взгляд министров и начальников канцелярий, бездне не было дна. Перепробовали одну за другой все уловки. За пределами страны завоеванные земли не платили больше дани; внутри их податные сословия все еще не платили налогов, и правительство не в состоянии было принудить их, так как не сумело ввести правильной системы сборов. Его чем дальше, тем крепче захватывала в свои лапы огромнейшая шайка эксплуататоров, которых он был не столько сообщником, сколько жертвой.
Стая поставщиков и откупщиков, как саранча, насела на республику. Призванные удовлетворять потребности различных департаментов и в особенности министерства, они сделали это предметом цинической спекуляции. Имея дело с правительством, неаккуратно производившим платежи, и чиновниками, которые сами норовили награбить побольше, они только и заботились о том, чтобы обеспечить себе ростовщические гарантии и недозволенные барыши. Они заставляли государство расплачиваться за куртажи, получаемые их агентами, навязывали ему драконовские сделки, выжимали последние остатки звонкой монеты, еще уцелевшей в сундуках казначейства, и поставляли никуда негодный материал.[142 - Мемуары, составленные после брюмера генералом Бернонвиллем, бывшим министром, дает ясное понятие о том, как делались дела в военном министерстве. “Я думаю, можно математически доказать, что правительство на всех своих поставках переплачивает около 50 % на 100… Стоит только представить себе, через сколько рук проходит поставщик. Министр и не ведает, каким огромным куртажем оплачивается его подпись на контракте. Нередко посредники, выговаривают себе, кроме магарыча, еще 5—10 % с чистой прибыли. Выполнение полученного заказа поставщик поручает своим людям, которые, согнав прежних приставов, садятся на их места и, понимая непрочность своего положения, только и думают о том, как бы набить себе карманы. Чиновники, приставленные надзирать за ними, становятся их соучастниками, получая за это свою долю из награбленного. Все эти аппетиты копошатся около поставки, увеличивая счет фиктивными расходами, пока цифра стоимости затраченного труда и материалов не окажется вдвое и втрое больше действительной. Таким образом, государство остается в долгу за то, чего оно не получало, и только таким путем подрядчик может возместить и свои расходы по заключению контракта, и свои потери на проволочках и неаккуратности платежей, и, наконец, недохватки по прежним счетам. Архив военного министерства, общая переписка, 1799.]
То была эпоха колоссального грабительства и гнусных плутней, оптовой торговли влиянием и наживы на комиссионных мелких чиновниках; эпоха подлостей всякого рода, после кровавого века – век грязи. Почти повсеместный грабеж, проникший во все отрасли государственной деятельности затопил их грязной волной; и когда понадобилось напрячь все усилия против иноземца, все оказалось подгнившим, разлагающимся.
Нашим солдатам, без провианта, без сапог, без котлов, манерок и баков, без белья для раненых, без лекарств[143 - “Le Publicist, 6 thermidor an, VIII.] для больных приходилось сражаться с противниками много опаснее тех, кого они били в 92 и 93 годах: в Германии с эрцгерцогом Карлом, в Италии – с чудаком Суворовым, соединявшим в себе странности маньяка с талантами великого полководца и душой крестоносца. У нас выбор генералов нередко подсказывали политические соображения. Кроме того, наша операционная линия, тянувшаяся от Текселя[144 - Остров, лежащий к северу от Зюдерзее.] до Неаполя, уже своей непомерной растянутостью представляла большие удобства для нападения. Все эти вместе взятые причины вызвали в жерминале, прериале и флореале VII года (март, апрель, май 1799 г.) ряд поражений: Журдан разбит в Стокаче и отброшен на Рейн, Шерер и Моро разбиты в Италии. Ломбардия потеряна, Цизальпинская республика очищена от французов, в Пьемонт вторгся Суворов, Неаполь эвакуирован; все правительства, поставленные Францией в Италии, бегут в смятении. Внутри страны волнения на западе приняли более серьезный характер, на юге продолжалась кампания разбоя и убийств. При свете всех этих невзгод вполне обнаружилась непригодность директории к управлению страной, выступили рельефно и отчетливо постыдные промахи и ошибки этой диктатуры неправоспособности. В армиях уже подымался ропот негодования. В Париже печать, на которую надели намордник, поневоле молчала, и агитация партии по-прежнему всюду наталкивалась на равнодушие общества. Директория не видела перед собой явной организованной оппозиции, но она уже готова была рухнуть сама собой, под тяжестью своих злодеяний.
Она чувствовала себя при последнем издыхании. Мерлэн писал: “Все понемножку распадается, все разлагается”, и не видел иного спасения, кроме как в пародировании приемов конвента.[145 - Schmidt, “Tableaux de la Revolution”, III.] Вокруг Барраса кишели слепые интриги. Вожди эмигрантов не раз считали его уже своим, полагая, что они ведут переговоры с его секретарем Ботто через посредство ловкого авантюриста, практиковавшего весьма распространенный тогда вид мошенничества – ? la Restauration. Знал ли Баррас об этой интриге, видел ли он в ней средство приберечь себе на всякий случай последний ресурс?.[146 - Эрнест Додэ, специально исследовавший эту интригу, склоняется в пользу обратного предположения. “Les Emigres et la seconde coalition, гл. I, III, VII, VIII, IX, XIV.] Вернее, что он задумал устроить себе нечто вроде диктатуры под видом президентства;[147 - В своих “Eclaircissfments inedits” Камбасерэс, подтверждая свидетельства других лиц, говорит, что в то время Баррас “хотел захватить власть в свои руки”.] он жалел, что у него под рукой нет Бонапарта, и написал ему. Его угодники разжигали в нем эту честолюбивую мечту; будь их воля, великое движение 1789 года завершилось бы венцом всех унижений, диктатурой Барраса. Парижские же роялисты, аристократы и порядочные люди (honn?tes gens), в простоте души считавшие себя очень сильными, также возлагали на него некоторые надежды, зная, что он человек без всяких убеждений, в то же время остающийся человеком их круга.[148 - Рукописные заметки Grouvelle, хранящиеся в музее Карнавалэ.]
Советы были не в состоянии помочь горю. Общество видело в них лишь эксплуататоров, стоивших ему тридцать шесть тысяч франков в год с души. А между тем они заседали круглый год без перерывов и вакаций; то была машина для декретов, останавливавшаяся только в десятые дни. С тех пор, как вошла в силу последняя конституция, они вотировали три тысячи четыреста законов,[149 - “Journal des hommes libres”, от 17 брюмера года VIII.] и слишком часто это были исключительные и временные меры; законодательство об эмигрантах и священниках они превратили в невообразимый хаос, в путанице которого никто не мог разобраться, в какой-то лес, полный засад, и не сумели даже набросать проекта гражданского уложения. Большинство все еще повиновалось указаниям директоров и с низкой напыщенностью утверждало их постановления. Старейшины еще сохраняли некоторый престиж, благодаря торжественности, которой они обставляли cвои Совещания. Совет пятисот не отличался выдержкой, и эта часть была поставлена скверно, хотя, пожалуй, и не хуже, чем в английской палате общин, с добавкой чего-то театрального.[150 - Lettres de Constant, 61–62.] У каждого собрания был свой оркестр музыкантов, в торжественных случаях аккомпанировавший речам, чествованиям и пр. патетическим тремоло. Залы заседаний были красивы, хорошо обставлены, изукрашены аллегорическими эмблемами, статуями, бронзой и поддельным мрамором. В зале старейшин решено было воздвигнуть постоянный алтарь античной формы и держать на нем книгу конституции: что это алтарь или позорный столб? Представители вели прения в античных костюмах, прикрывая красной тогой свои толстые кожаные плащи и придорожную грязь”;[151 - Газета “Le Propagateur”, 15 нивоза года VII.] костюм довершали алый ток и пестрый пояс. Вырядившись по античному, они считали долгом и в речах держаться римских образцов; классические воспоминания, риторические фигуры, заимствованные из греческого и латинского красноречия, громкие напыщенные периоды, прозопопеи[152 - прозопопея – олицетворение] имели дар всегда возбуждать и волновать умы, вызывая искренний или инстинктивный подъем настроения. Но миг спустя совет пятисот вновь спускался до взаимного ненавистничества, гнусных пререканий, площадной брани, ибо революция отличалась в равной степени и страстью к эмфазе, и страстью к ругани.
Случалось, кто-нибудь из членов посмелее протестовал против жестокостей и произвола, увещевая революцию вернуться к своим основным принципам; его прерывали неистовым шумом. – “Опять этот олух Рушон заговорил!” – так выражались наиболее умеренные из его коллег.[153 - Note de Fabre de l'Aude, publice dans les “Mеmoires de Barras”), III, 285.] Многие из них были люди с заведомо подмоченной репутацией, скомпрометированные в грязных денежных сделках в поставках провианта, пайщики разных акционерных обществ и т. п. Были и такие, которые прямо находились на жаловании у директории, с обязательством восхвалять ее, ораторствовать и вотировать за нее. В общем, в совете пятисот ощущался недостаток не столько в талантах, сколько в характерах; были люди неглупые, но мало полезных людей, способности, нашедшие себе плохое применение; в целом получался мир постоянных интриг, истощающий свои силы в бесплодном соперничестве, признающий, что все идет скверно, но не старающийся ничего исправить, мир звонких фраз и пустоты, красивых жестов и грубости, лишенный даже той внешней благопристойности, которая во времена монархии прикрывала собой уродства политической жизни.
В кругу правительства и законодателей были, однако, люди более положительные и осторожные, которым надоело жить таким образом изо дня в день, не зная, что будет завтра. Им больно было видеть, что революция пошла дурной дорогой и упала так низко; это тем более огорчало их, что с ней связаны были их личное благо и карьера. Из партии термидорцев и фрюктидорцев выделилась группа политиков, мечтавших заменить трусливую тиранию директории властью также строго революционной, но более устойчивой, более прочной, более концентрированной, способной водворить, наконец, порядок в стране, поправить финансы, заключить мир, – словом, заставить большинство французов признать себя сносным правительством. Главными представителями этой группы были в советах и в институте Булэй-де-ла-Мерт, Шазаль, Лемерсье, Корнэ, Корюде, Ренье, Фарг, Фрежевилль, Вильстар, Бодэн Арденнский; в министерстве – Талейран, своим острым умом прозревавший будущее, в печати – Редерер, служивший им своим пером. Большинство из них в фрюктидоре принимали участие в составлении или ратификации указа об изгнании их коллег, обвиняемых в роялизме или излишней умеренности (модерантизме). Теперь среди вчерашних гонителей, наученных опытом и опасностью, возникла новая и довольно сильная группа умеренных, Это “неомодеранты” чувствовали, главным образом, необходимость наладить государственный строй, дать ему устойчивое, прочное основание. Многие из них, зная себе цену, понимали, что при правильно поставленной форме правления, они могли бы лучше показать себя и развить свои способности с большей пользой для общества. Проницательности у всех было достаточно для того, чтобы заметить, что здание, где они приютились, трещит по всем швам и грозит раздавить их в своем падении; а потому они задумали перестроить его тут же на месте, начиная с фундамента, и заменить его зданием более прочным и лучше огражденным.