Оценить:
 Рейтинг: 0

Маргинал

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Домой мы вернулись в тот же день, уже за полночь, последней электричкой, от вокзала взяли такси. В квартире было накурено, на кухне сидела девица лет двадцати восьми-тридцати и пожилой, но довольно известный, актер с морщинистым испитым лицом. На девице был свитер с широким воротом, из которого видны были ее худые серые ключицы; актер сидел в расстегнутой на пару пуговиц рубашке, его узкие, украшенные орнаментом, подтяжки соскочили с плеч почти до локтей; на спинке стула висел обсыпанный чешуйчатой перхотью пиджак. В уголках его глаз видны были черные крапинки – остатки нестертого грима; его театр был на гастролях, и этим вечером давал «Тартюфа» с ним в главной роли. Они пили портвейн; актер говорил, что первым утренним самолетом должен лететь в Москву на съемки, что после съемок он, конечно, выпьет, потом сядет в поезд, приедет сюда, отыграет спектакль, потом опять выпьет, потом опять сядет на самолет или в поезд, поедет на съемки, после которых опять выпьет, сядет в поезд…

Мы не стали прерывать этот монолог, уходящий в дурную бесконечность – жизнь сама пресекла его года через четыре. Настя пошла в душ, а я подсел к столу, актер поставил передо мной стакан, налил вина, я молча выпил, и когда актер опять сказал: отснимусь и выпью, – почувствовал, что наступает эффект «дежа вю»: я все это уже видел, слышал, но не один, не два, не пять, а сто, тысячу раз, так же как этот актер, в тысячный раз выходящий к рампе, попадающий в объектив камеры и штампующий собственные глаза, нос, лоб, уши, гладко, до пор, выбритые, иссушенные гримом, губы с прилипшими к ним табачными крошками. Но главное, продолжал актер, привезти домой все вещи: рубашки, брюки, свитера, майки, даже носки и носовые платки; моя жена не верит, когда я говорю, что оставил что-то в гостинице, она считает, что вещь можно забыть только у любовницы, и каждый раз, когда по возвращении в моем чемодане чего-то недостает, устраивает мне жуткие сцены, серьезно! Девица слушала и сухо посмеивалась, стряхивая на стол сигаретный пепел, откидывая голову с гладкими, стянутыми в хвост волосами, и открывая длинную шею с глубокими поперечными складками.

Утром я повез актера в аэропорт; по дороге мы остановились у «Гастронома», он взял две бутылки пива и за дорогу выпил их с двумя таблетками валидола. На прощанье, перед турникетом, сказал: счастливый ты человек, Анатоль, у тебя прекрасная работа, красивая жена, от тебя пахнет дымом, лесом, а мне опять на эти чертовы съемки. В фильме он играл писателя, лауреата Государственной премии, и по сценарию у него должен был наступить творческий кризис. Потом я видел этот фильм; на экране актер представлялся умнее, значительнее, чем он был в жизни, но я вспоминал, каким он тогда улетал, и понимал, что он не играет, а просто мучается с похмелья, с вечного недосыпа, и что на вид эти страданья практически неотличимы от мук творчества.

Здесь я остановился; пленка кончилась, глянцевый хвостик выскочил из щелки между роликами и заметался вокруг бобины, сухо щелкая по пластиковой панели. В дверь постучали, голос Метельникова спросил: все? Да, сказал я, думаю, тебе хватит. Так и случилось. Он отпечатал все почти слово в слово; я даже подозревал, что это сделала машинистка; текст, страниц семнадцать, был почти без опечаток, и Метельников показал его мне через день после того, как взял бобину. Я прочел; все было почти так как я говорил, «почти», потому что при перепечатке машинистка, по-видимому, выправила кое-какие шершавости, свойственные живой речи. Но все же в некоторых местах речевая интонация сохранилась, и эти места, благодаря как раз всякому стилистическому мусору, были самые живые: они передавали не «картинку» со всеми ее подробностями, а чувство, которое испытывал я в тот момент, когда видел то, что описывал. И в то же время при чтении я ощущал странное раздвоение: тот, кто говорил все это, был как будто не я, а некий другой человек, отождествить себя с которым я мог лишь методом «исключенного третьего»: там были только я и Настя, больше никого. Но все же по ощущению выходило, что тогда я был один, потом, когда говорил в микрофон, другой, теперь же, держа перед глазами машинописные листы, третий. Впрочем, это был тот же я, слегка измененный, дополненный; Осокин плюс нечто, пережитое им и сделавшее его нынешним, таким, каков он есть сейчас. Более того, был я, и был «он», и это «он» стал отныне подписывать липовые акты, смахивать конверты в ящик стола, выезжать в лесничества, где к его приезду специально топили баню, накрывали стол и готовили облаву на крупного зверя.

А Метельников поступил; мой «рассказ» буквально протащил его через все вступительные «рогатки»; кто-то из членов комиссии даже предложил «автору» переделать его в сценарий с тем, чтобы потом пробивать на столичной студии, но Метельников уклонился, и в один из дней явился к нам прямо с поезда, прошел на кухню, вынул из портфеля растрепанную пачку машинописных листов, бросил их на стол: на, бери, делай что хочешь, лучше всего сожги, я не могу больше быть Галатеей, Франкенштейном, я хочу быть Константином Метельниковым, и больше никем!

Мы хорошо посидели в тот вечер; гостей не было, вина было мало, глупого трепа тоже. Втроем: он и мы с Настей. Она была на восьмом месяце; она как бы слушала, но я видел, что ее гораздо больше занимает то, что сейчас происходит в ней самой, в тишине, в темноте. Ее состояние захватило нас; голоса звучали приглушенно, мозг машинально выбраковывал лишние слова; Метельников говорил, что самое, наверное, ужасное, что может случиться с человеком, это если он проживет не свою, а чью-то чужую жизнь, что многие, тот же Штрих, который повесился в электричке, может потому и пьют, что никак не попадут в свою колею, говорят чужие слова, поют с чужого голоса. Приоткрыл форточку над головой, закурил, стал говорить, что хочет сделать что-то свое, но заранее знает, что ему это не позволят, даже сказать не разрешат, разве что подумать. Мы здесь втроем, сказал я, можешь говорить все, что хочешь. Это не то, сказал Метельников, надо сказать так, чтобы все услышали, поняли, но сделали вид, будто это не про них, точнее, не про нас. Именно этому вас там и учат, сказал я. Нет, сказал он, этому мы учимся сами, а снимать и клеить картинки после нашего вуза сможет любой, даже цирковая собака.

Потом взял со стола пачку машинописных листов – они так и лежали у подоконника как он их бросил, – отобрал один экзепляр, оставшиеся два подвинул ко мне и сказал: попробуем, Тоша, не хочешь соавтором, запишу консультантом, я это только с тобой смогу сделать. Как те узкие специалисты, что пришли ставить клизму: один знает как, другой куда: сказал я. Но ведь ты тоже хочешь, чтобы это услышали и увидели, сказал Метельников, включи магнитофон, поставь пленку, послушай себя – это голос живого, страдающего человека. Я ее стер, сказал я, я не хочу страдать, мне вообще противен вид всяческих страданий, мучений, экранное нытье, жалкие физиономии современных «героев», их «непризнанность», неприкаянность, за которой скрывается банальнейшая никчемность. Скрывается? сказала Настя, да она и не думает скрываться, напротив, она ведет себя очень агрессивно: герой похотлив, блудлив, а секс одна из самых активных форм агрессии. Намек понял, сказал Метельников, не идиот. Вот именно что идиот, сказала Настя, если так понял, другие живут, и ничего, тот же Корзун, торгует мордой направо-налево, а потом сидит в баре, хлопает рюмку за рюмкой, но при этом еще поглядывает по сторонам: все ли видят, как гений спивается?

Как попугай, посаженный в курятник за матерщину, сказал я, курица к нему: ах, попочка, какой ты красавец! Иди, дура, ты тут за проституцию сидишь, а я – политический! Посмеялись. Помыли «чужие кости»; знакомые говорили, что на спектакле в тот вечер Корзун дико икал, но и это умудрялся делать так, что зал выл от хохота. Был-таки, как писал Достоевский, у мерзавца талантик. Метельников отмяк; Настя ушла спать, а мы с ним сидели часов до четырех, пили сухое вино, красное, белое, смотрели как гаснут и вспыхивают окна в доме по ту сторону пустыря и загадывали, что может делать проснувшийся в такое время человек. Подробности на таком расстоянии были не видны простым глазом, и для разрешения спора: пари на сигарету, на стакан вина, – я принес из прихожей десятикратный цейсовский бинокль, увеличивавший клеточки тюля до размеров ячеек рыбацкой сети. Люди за стеклами тоже были как рыбы; двигались бесшумно, плавно: женщина в короткой ночной рубашке пеленала младенца на круглом столе, сдвинув на край винные бутылки, садилась на постель, прикладывала его личико к бурому соску, а мужчина лежал у нее за спиной и водил ладонью по ее голому бедру. Кто-то худой, растрепанный, в оранжевой майке и цветастых, до колен, трусах, снимал с кухонной полки жестяную банку с надписью «горох», доставал из нее «мерзавчика», быстро отпивал из горлышка несколько глотков, опять зарывал, но в этот момент на пороге возникала женщина в красном халате, они какое-то время махали руками, потом мужчина доставал из гороха шкалик, они садились за стол, ставили рюмки, мужчина разливал водку, они выпивали, закусывали порезанным на длинные ломтики огурцом, закуривали и продолжали какой-то бесконечный разговор, шевеля губами, взмахивая руками, кивая в знак согласия.

На другой день Метельников уехал. Через месяц Настя родила Люсю. Теща хотела, чтобы девочку окрестили, и мы сделали это в холодной пригородной церковке, почти безлюдной, рядом с мертвой старушкой, лежащей в соседнем притворе в некрашеном, густо обитом белыми газовыми воланами, гробике. Крестным отцом был Метельников, матерью – актриса театра, в котором играл Корзун, женщина «второй молодости», с высохшим от грима и чуть смазанным как на первых цветных фотографиях, лицом. Все знали, что она его любовница, что она сильно протежирует ему не столько в театре, сколько в кино, и знали, что как только надобность в протекции отпадет, Корзун ее бросит. Обряд она знала отлично; пальцем проверяла воду в чугунной, круглой, похожей на казан для плова, купели, правильно держала нашу девочку, когда батюшка кропил ладаном ее крошечные ладошки, стопы и лобик, а когда крещение кончилось, купила целый сноп тоненьких свечечек и обошла весь храмик, зажигая и ставя их перед темными застекленными ликами.

Из церкви мы отправились на дачу: двухэтажный дом из белого кирпича с круглыми башенками по четырем углам новенькой, сверкающей как ртуть, крыши, с большой застекленной верандой, уставленной деревянными бочонками с шершавыми пальмами, восковыми или матовыми на вид кактусами: устройством этого парадиза занималась теща; я только давал деньги и лишь иногда приезжал, чтобы проверить качество кладки и кровельных стыков. Особой надобности в этом не было; рабочие делали на совесть, и это было видно, но привычка не только видеть, но и делать все самому уже так въелась в меня, что я брал у каменщика мастерок, у кровельщика молоток, и возвращал инструмент лишь после того, как мне удавалось положить хотя бы несколько кирпичей или простучать согнутый шов. По-видимому, это было нужно мне для того, чтобы не чувствовать себя барином по отношению к строителям, и все же они смотрели на меня как на хозяина, и когда хвалили за качество, я все же слышал в их голосах подобострастные нотки. Мои старания они воспринимали не иначе как блажь, и говорили со мной как царедворцы с юным наследником престола. Они не знали, откуда у меня деньги; им это было безразлично: они полагали, что такого рода благополучие выпадает человеку «по карме», передается по наследству как родинки или форма ушей.

По-своему они были правы: потом я не раз замечал какое-то странное соответствие между личностью и тем количеством денег, которые необходимы ей для собственного жизнеобеспечения. Люди представлялись мне чем-то вроде кровеносных сосудов разного диаметра: одни были капиллярами, едва пропускающими между стенками по одному эритроциту, другие – артериями, эластичными толчками прогоняющими сквозь себя эшелоны крови. Я был, пожалуй, не крупнее жилочки на виске или запястье, но по-моему биению можно было определить наполняемость номенклатурного пульса, и дом, который я строил, был визуальным выражением того благосостояния, которое обеспечивает именно этот уровень бюрократического аппарата. Особняк рос, обставлялся, но инстинкт собственности во мне оставался в зачаточном состоянии; я понимал, что владею всем этим не по причине каких-то выдающихся личных качеств, а потому, что являюсь главным инженером областного лесоуправления, и что особняк, квартира, машина положены мне как чиновнику, отвечающему за принятие решений именно такого, областного, масштаба.

Но те, кто съехались к нам на крестины нашей дочери, этого не понимали, то есть, понимали, но как бы отстраненно, головой, а не всем существом, всем нутром как я. И потому я наблюдал за ними как экскаваторщик за детьми, лепящими куличики на дне песчаного карьера.

Они и в самом деле сперва вели себя как дети, попавшие на богатую елку. В основном это был Настин, актерский круг; она уже пять месяцев не играла, не снималась, начинала замыкаться, иногда срывалась в истерики, и мне хотелось, чтобы в этот день вокруг нее собралось как можно больше ее коллег. Из моих друзей был один одноклассник, бывший КМС по пятиборью, археолог, летом копавший могильники в Туве, а с октября по апрель сидевший за лабораторным столом и складывавший мозаики из стеклянных бус и глиняных черепков. Был один технарь, работавший в «почтовом ящике», страстный поклонник джаза со столь тонким слухом и чувствительными нервами, что звуки отечественного музыкального ширпотреба доводили его чуть ли не до припадка. Я увидел, как изменилось его лицо, когда Корзун потянулся к гитаре, висевшей на стене слева от камина, и поспешил предупредить скандал, сказав, что девочка, утомленная крещеньем, плохо засыпает, и потому желательно не беспокоить ее лишними звуками.

Корзун не обиделся; он был уже слегка на взводе и начинал ломаться: встал по стойке «смирно», отдал мне честь, вместо пилотки приложив к темени левую ладонь, пробубнил, покачиваясь как подгнивший столб: есть, отставить лишние звуки! Из-за стола послышались угодливые смешки; там пили, цокали вилками; все было как в съемочном павильоне, даже некоторые лица были знакомы мне лишь по экрану, да и сам я порой ощущал себя не реальным человеком, а персонажем какой-то сентиментальной мелодрамы с заученными улыбками, словами, жестами-тостами. Не хватало только камеры, прожекторов и за-тактовых кастаньетных щелчков ассистента: дубль третий! Мы и в самом деле как будто снимали бесконечное количество дублей одной и той же сцены: «Дача Осокиных. Холл на первом этаже. Гости за столом отмечают крестины маленькой Люси». Ощущение дублей усиливалось еще и оттого, что время от времени я поднимался наверх, в детскую комнату, где Настя убаюкивала Люсю, и за время моих отлучек обстановка в холле менялась скачкообразно или «дискретно», как выразился бы физик-атомщик. Постоянными оставались лишь лица и место действия, но ловкий невидимый сценарист успевал написать для очередного дубля новый текст, и актеры, высокие профессионалы, тут же, чуть ли не с «голоса», озвучивали его.

Сперва все было сдержанно; голоса после тостов и звона бокалов звучали приглушенно, по соседству: вспоминали, где последний раз виделись, кто кого встречал из общих знакомых; об успехах – ролях, приглашениях, – предпочитали молчать: кто-то боялся сглазить, кто-то щадил самолюбие собеседника: актеры в большинстве своем суеверны, мнительны, каждый в глубине души знает, чего он стоит, но признается в этом только в режиме пьяного монолога, зачастую переходящего либо в истерику, либо в глубокий сон. Различия между полами здесь нет: женщина может уснуть на плече своего визави; мужчина, даже самый брутальный с виду, может вдруг броситься к камину и начать бросать в него свою одежду, начиная с галстука, если таковой имеется, и заканчивая носками, которым только там чаще всего и место.

Корзун и здесь отличился; гитару я по-тихому унес, и он, по-видимому, не нашел лучшего способа поставить себя в центр всеобщего внимания – рифма «мания»: у него была такая мания, – кроме как на пари бросить на тлеющие угли швейцарские часы на стальном браслете, купленные на гастролях в Индии, с тем, чтобы доказать их высочайшее, не достижимое для отечественных марок, качество. Но механизм, похоже, оказался «местного производства»; через несколько мгновений стекло лопнуло со звуком «пук!», циферблат обуглился, стрелки повело, а браслет закрутило в спираль, похожую на ленту Мебиуса. В кучке зрителей – камин был похож на маленький портал, – пробежали скептические смешки; репутация «победителя» – а Корзун не мог быть «вторым» ни в чем, – падала, и для ее спасения Корзун протянул руку, за изогнутый браслет, двумя пальцами, снял с углей то, что осталось от его часов и с шипением опустил в цветочную вазочку со смесью вермута, коньяка, шампанского и вообще всего, что стояло на столе. Вазочка заменяла ему бокал; наполненная этим убойным «ершом», она сделалась «Кубком Большого Орла»; Корзун составлял такую смесь на каждой пьянке и выпивал, опять же, на спор, что и после этого пересидит и перепьет всех присутствующих. И, надо отдать ему должное, ни разу не проиграл. Актером, на мой взгляд, он был никаким; он был, как говорят, «одаренным человеком», но одаренность эта имела, опять же, на мой взгляд, какую-то животную природу. Не «звериную» – прошу не путать, – а просто иную, несколько отличную от пластичной, органически присущей или не присущей тому или иному человеку способности к лицедейству. Этого-то в его «игре» и не было; он выходил на сцену, на съемочную площадку и вел себя так же как в жизни: паясничал, напускал на себя меланхолию, впадал в пафос, всегда при этом несколько утрируя или «наяривая», укрупняя себя подобно мухе или таракану, попавшему под увеличительное стекло. Но и это он проделывал инстинктивно, без участия сознания; так обезьяна не думает о ловкости своих прыжков, тигр о крепости клыков и силе лап, перебивающих олений хребет. Он был не актером, а кем-то вроде шоу-мена; люди такого типа на Западе ведут популярные телепередачи или идут в диск-жокеи. Режиссеры использовали его чаще всего удачно; Корзун был эффектен, его природная наглость сходила за «гротеск», в своем амплуа – герой-любовник, – он практически не имел равных соперников. Работать с ним было легко; своего мнения он не имел, на съемках и репетициях не задавался, а от дублей и повторов не только не уставал, но еще больше заводился и «выбрасывал» их перед режиссеров подобно карточному магу, по заказу извлекающему из колоды любую карту. Метельников, впрочем, говорил, что никогда не стал бы снимать Корзуна по причине «иной природы чувств».

Мы как раз и говорили об этой «природе чувств», сидя в угловой башенке, нависающей над стеклянной крышей зимнего сада: миниатюрной оранжереей, где как в аквариуме были смешаны растения из самых разных уголоков земли, от реликтового и эндемичного японского гинкго до мексиканской агавы, из сока которой выгоняют знаменитую текилу, а из волокон ткут не менее знаменитую «джинсуху», крепкую как армейский брезент. Шум снизу сюда не долетал; через какое-то время к нам поднялась немолодая актриса: две верхние пуговицы ее дымчатой, как мышиная шкурка, блузки были расстегнуты, и в прорехе темнел деревянный крестик на льняном шнурке. Я принес из бара, сделанного в виде половинки винной бочки, керамическую бутылку с бальзамом, Метельников сварил кофе на миниатюрной электрической плиточке – он был большой любитель и специалист по части кофе, – мы уселись вокруг низкого круглого столика на бархатном, вписанном в окружность башенки, диване; вошла Настя, угомонившая, наконец, нашу маленькую: о, господи, как нам всем было в этот миг хорошо! Лучше всех, разумеется, было нам с Настей, но наше счастье было настолько избыточно, что распространялось как радиация; порой мне казалось, что вокруг моей жены светится сам воздух, образующий ореол, называемый в науке «эффектом супругов Кирлиан», точнее, просто «Кирлиан», без «супругов».

Даже Метельников, пребывавший в последний месяц в хандре, ненавидевший себя за эту хандру, бессильный против нее, презирающий себя за это бессилие, и тот как-то расправился, откинулся на низкую спинку, уткнулся затылком в простенок между узкими высокими окнами, закрыл глаза, распустил морщины на лбу. Рубашка на нем была расстегнута, узел галстука ослаблен, сам галстук был сбит на сторону, и из-под него светился купленный, тут же освященный и надетый по случаю крещения Люси, крестик. Перед ним, рядом с кофейной чашкой, стоял бокал с шампанским, но отпито было совсем чуть-чуть: пить при хандре Метельников себе запретил: тяжелое похмелье доводило его до грани суицида. Нет, говорил он, я знаю, что никогда этого не сделаю, все пройдет, и жизнь снова будет прекрасна, но тем не менее, тем не менее… Актриса сидела рядом с ним, но не расслабленная, а как бы сжатая в комочек, чем-то похожая на маленькую рыжую обезьянку, посаженную в клетку и равно готовую к любой участи: ласке, битью, вкусненькому. Последнее было перед ней, рядом с кофе стояла даже плоская фляжечка с коньяком; она наливала рюмку, поднимала в знак немого тоста, не найдя в воздухе встречного сосуда, чокалась с покатым плечиком фляжки и, не отрываясь, тремя-четырьмя глотками опустошала всю рюмку. В ее жестах было что-то отчаянное; внизу напивался Корзун, и перспектива битья просматривалась гораздо отчетливее, нежели ее альтернатива. Разумеется, это не могло быть грубым физическим рукосуйством; до подобной низости он, «герой-любовник» не мог опуститься просто по определению, но при явном неравенстве отношений бывают вещи и похуже рукоприкладства.

Когда Корзун-таки поднялся к нам, глаза его горели темным нехорошим огнем; то, что он пьян в дым, было почти незаметно, да и явился он как бы по делу: там, внизу, никак не могли разрешить пари на огнеупорность его часов: они лежали на его ладони, искореженные, черные от копоти, и Корзун по кругу подносил их к нашим ушам, чтобы каждый мог убедиться, что механизм жив: в кучке железа действительно что-то тикало, тихо, вкрадчиво, как будто боясь как окончательно угаснуть, так и обнаружить свое существование. Мнения внизу разделились почти пополам, и для победы Корзуну нужен был перевес в один голос. Мы с Настей сказали: «за»; Метельников был против; актриса сослалась на то, что она «не адекватна», и воздержалась. Корзун через стол буквально размазал ее своим нехорошим взглядом и, пробормотав сквозь зубы: «пить надо меньше, надо меньше пить», вышел; он получил то, что ему было нужно, и победа опять осталась за ним. Недавно его пригласили на роль негодяя, что-то в роде Мишки-Япончика в романтическом детективе; через его руки проходили крупные партии краденых бриллиантов; воровские «малины» перемежались с роскошными ресторанами, подпольными «катранами», где «герой» небрежно передергивал и одну за другой выкладывал на стол убойные комбинации из таких же как он олеографических персонажей, не было недостатка в женщинах, тоже как нарочно подобранных по мастям; дама червей любила его беззаветно; дама бубей изменяла ему с официантом и получала хлесткую пощечину; дама треф была наводчицей; дама пик сдавала его ментам. Корзун в этом окружении смотрелся чрезвычайно эффектно; когда он вышел, актриса сказала, что будь ее воля, она бы правительственным указом запретила Корзуну играть мерзавцев: «порок в его исполнении так обаятелен, так неотразим, что зритель невольно задается вопросом: а почему бы и нет?»

И тут нас как прорвало: расхохотались все, враз, сперва тихо, потом все громче, громче; у сумрачного Метельникова даже слезы выступили; Настя заливалась как ребенок; актриса дошла до визга, перешедшего в истерику: пришлось успокаивать, давать валерьянку. На шум поднялся Корзун; вид у него был виноватый, испуганный, в выражении лица вдруг проявилось что-то очень искренне, человеческое. Послышался детский плач, Настя поспешила к Люсе, мы с Метельниковым тоже вышли, оставив их вдвоем.

Мы спустились вниз. Холл был прокурен до синевы; говорили вразнобой, каждый о своем. Археолог о черепках, технарь о джазе, кто-то о том, как его обокрали на пляже в Сухуми, актеры кучковались перед камином, бросали в него окурки и все порывались кому-то позвонить, «показаться», рефреном звучало: «талант и случай» – первый подразумевался сам собой, второй должен был вот-вот представиться, «потому что потому!» Ну-ну, негромко, как бы про себя, сказал, опускаясь в кресло, Метельников. Мы сидели в углу, между нами торчал фикус с тяжелыми, как из зеленого пластилина, листьями. Когда я пью вместе со всеми, сказал Метельников, мне кажется, что я все понимаю, что меня все понимают, а сейчас смотрю на них, слушаю и понимаю, что не понимаю ни черта, глянь на них, Толя, они же сумасшедшие, крейзи, половину из них можно тут же увезти в психбольницу, и пусть наутро они попробуют доказать, что они здоровы. В математике есть понятие: мнимые величины, сказал я. Вот-вот, кивнул он, именно так. Но там, сказал я, мнимая величина не знает, что она мнимая, ей, в сущности, все равно, а они все же подозревают, что с ними что-то не так, и оттого мучаются, пьют, сходят с ума. А с нами все так, как ты думаешь? спросил он. Вместо ответа я бросил реплику из какой-то пьесы: пей да помалкивай. Заметано, сказал Метельников.

Это был, наверное, наш последний нормальный разговор. На другой день он уехал и, наезжая в город, только звонил, оправдываясь тем, что «на студии куча дел». Да, говорил я, понимаю, до связи. Один раз оговорился, сказал: поминаю, – голос на другом конце провода пресекся; Метельников был страшно суеверен, и даже надев крестик на крестинах Люси, относился к нему как к языческому амулету: никогда не снимал, не менял заношенный шнурок, даже стирал его на шее, когда принимал душ. Я стал его успокаивать, говорить, что писал в этой связи Зигмунд Фрейд; что вот если бы он, Метельников, сам оговорился, тогда да, а если кто-то другой, то к нему это не имеет никакого отношения. Нет, вздохнул голос в трубке, как раз имеет: ты меня мысленно уже похоронил: был друг, и нет друга, хотя по сути ты, по-видимому, прав, мы отдаляемся, нас растаскивает как планеты по разным орбитам. Это была наша общая мысль, старая, еще с юности; мы тогда говорили, что вся наша компания сейчас представляет собой нечто вроде газопылевого облака, предшествующего рождению Галактики. И не важно, кто из нас чем занимается, кто что умеет, знает, достиг, мы все звучим как джаз-банда, где каждому исполнителю, на каком бы скромном инструменте он ни играл, все же удается прозвучать так, чтобы его услышали и поняли, что без этого звука композиция была бы неполноценной. Но облако вращается, и через какое-то время начинается расслоение по фракциям, образуются крупинки, они притягиваются, слипаются как стальные опилки вокруг кончика намагниченной иглы, самые горячий сгусток становится Солнцем, остальные, похолоднее, продолжают кружиться вокруг него, но каждый уже сам по себе, по своей орбите. Договаривались и до персоналий: Корзун был, естественно, Марс, Настя – Земля, я – Юпитер, себя Метельников отождествлял с Меркурием от слова «меркур» – ртуть. Такой же зыбкий, текучий, но тяжелый, ядовитый. И вот теперь он уже снимал свой первый фильм, а я как-то неприметно тяжелел и внутренне распускался.

У нас все было; казалось, что так будет всегда, и от этой мысли я тихо сходил с ума. Начал попивать, меня возили по ресторанам; там было легче договариваться. О таких говорят: к нему есть подход – пьет. Один раз, зимой, вывезли на медвежью охоту, поставили против берлоги, ткнули палкой, зверь встал, я убил; ободранный он был очень похож на человека, его шкура теперь лежала у нас в гостиной, и Люся, ползая по ней, запускала пальчики в оскаленную мертвую пасть. Когда меня привозили из ресторана не очень пьяного, я присоединялся к ней, и мы оба начинали ползать по шкуре, визжать, возиться; я внушал Люсе, что она – зайчик, а сам начинал изображать волка: становился на четвереньки, прогибал спину, скалил зубы и плотоядно проводил по губам кончиком языка. Кончались наши игры тем, что Настя уводила Люсю ужинать, а я по-тихому доставал из ручки кресла коньячную фляжку, отпивал сколько было сил, прятал фляжку на место и засыпал прямо на медвежьей шкуре. Просыпался среди ночи в причудливых комнатных сумерках: хотелось пить, мочиться, язык был как брусок для точки ножей, и все это надо было как-то исправлять: вставать на ноги, пить, чистить зубы, принимать душ. Проделав эти, отработанные уже до автоматизма, процедуры, я шел в спальню, ложился в постель рядом с Настей, обнимал ее за плечи. Иногда она отвечала на мои прикосновения, но чаще отворачивалась к стенке, и лишь машинально зажимала под мышкой мою влажную ладонь. Дежа вю.

Играла она тогда мало, и дело было не в ребенке, не в доме; здесь как раз все как-то устаканилось: помогала теща, летом жизнь, быт – все откочевывало на дачу, – играй, не хочу! Но, как в популярном тогда романе Джозефа Хеллера, «что-то случилось». То есть формально, на поверхности, все было вроде ничего: Настя была занята в двух спектаклях пусть не на первых, но и не на последних, ролях; ее приглашали на кинопробы, случалось, она появлялась в эпизодах, но внутри сидел, точил какой-то невидимый червячок: хотелось чего-то не то, чтобы большего, но иного. Так, наверное, бывает с женщинами, выскочившими замуж по страстной мгновенной любви и через какое-то время пораженными банальной бытовой подоплекой вожделенного счастья. И дело, быть может, было даже не в «интригах», не в «двусмысленных предложениях»; к этому мы – именно так: м ы, – внутреннее разделение еще не наступило, – были готовы; я даже забавлялся ее рассказами о похотливых поползновениях какого-нибудь С. или Ф. Нет, тут случилось другое, пропал «кураж»; глядя на Настю на сцене или на экране я видел, что она просто «отрабатывает номер»; так взрослый человек, оставленный наедине с пятилетним ребенком механически катает по полу машинку или ест песочный куличик и с вымученной улыбкой говорит, что это «очень вкусно».

Отчасти способствовал этому надлому Метельников; после Высших курсов он снял детектив с «социальным подтекстом» – фильм был сделан добротно, но как-то очень уж «кондово», без личной «изюминки», так можно было бы стачать сапог или сшить пиджак, – потом попал в «простой», и маялся: заседал в студийном кафе, понемножку пил с актерами, забегавшими в перерывах между съемками, прямо в костюмах, в гриме: букли, пудра, кружева, шелк – «жизнь как жемчужная шутка Ватто». Иногда ему давали дубляж: чужие лица, чужие, с трудом «вколоченные в губы» диалоги, порой тоже весьма корявые, «прокатный лимит», обязывавший сокращать полный зарубежный «метр» до одного часа сорока пяти минут экранного времени – под «ножницы» шли в первую очередь «постельные сцены», следом «пьянки», – Метельников называл такую работу «имитацией». Но тут же поправлялся: все же лучше, чем сидеть в кабаке, так ведь можно и квалификацию потерять. И далее: что, мол, это «не главное», что «режиссер это не профессия, это – харизма, на всем, что он делает, должен быть отпечаток личности, впрочем, это касается не только режиссера».

Настя соглашалась; говорила, «и актеру тоже, да, но тут мужчине легче, есть здесь устоявшиеся типы, «герои», символизирующие то или иное «состояние души», тот же Корзун, на него смотрят, с ним сопереживают те, кто по сути таков сам». Я добавлял, мол, это «как раз то, что нельзя сымитировать, сыграть, это или есть или нет, и все». Метельников кивал: от Бога. Я терпеть не мог слова «Бог»; это понятие представлялось мне таким же фальшивым, как те акты, которые я подписывал: я, эта бумажка, моя подпись – все это были звенья в цепочке причинно-следственных связей, концы которой терялись в «дурной бесконечности»: один, бумажный, уходил в канцелярско-бюрократические дебри, другой, гораздо более весомый, плотский, кольцо за кольцом нанизывал на себя такие мощные, глобальные понятия как «экосистема», «биоценоз», «планета», которая, если взглянуть на нее глазами «твоего воображаемого Бога, вполне может представиться чем-то вроде яблока или какого другого фрукта, пораженного человечеством как тлей». И никто не остановится, не крикнет: доколе?!. Довольно!..

Отнюдь, меланхолически возражал Метельников, многие орут, есть масса специальных заведений, где учат это делать профессионально, громко, чтобы все слышали, и не только слышали, но и видели. Что видели? усмехался я, какой он смелый и талантливый, и какие они в зале ничтожество и дерьмо? Орут-то в основном про себя, тот же Корзун. Но какая личность! Какая харизма! восклицала Настя. Прекрасная тема для кухонных разговоров. Я порой так уставал от этой болтовни, что устраивал себе «дни молчания». Обычно это происходило в один из выходных; я не запирался у себя, не уезжал за город; я прикалывал на рубашку картонную карточку с четко, тушью, выведенным «День молчания», и в таком виде выходил к завтраку. Все домашние, включая Люсю, скоро привыкли к этому «чудачеству», постоянные визитеры тоже, и только какой-нибудь новый гость, а такие возникали довольно часто, сперва косился, поджимал губы, по-видимому относя этот «бойкот» на свой счет, но вскоре осваивался и, выудив из общего галдежа ниточку «своей темы», начинал шумно развивать «тему», не обращая на меня ни малейшего внимания. Я же к концу дня, а чаще уже за полночь, начинал чувствовать себя как человек, бросивший пить, но по слабости духа вынужденный все же торчать в компании вчерашних собутыльников. «О чем говорят, о чем спорят эти люди! немо восклицал я, если бы они хоть на мгновение посмотрели на себя со стороны, послушали, какую несусветную дичь они несут, они бы замолчали не на один день, а заткнулись до конца жизни!..» Я даже как-то тайком записал какое-то очень уж шумное – по случаю настиных именин, – сборище, а потом включил эту запись Корзуну: тот сперва ржал как Сивка-Бурка, но отнеся чей-то приглушенный шепоток на свой счет – опять что-то по поводу «торговли мордой», – резко помрачнел, затих, а потом проворчал что-то в том смысле, что «когда кругом одни козлы и подлипалы, всякий, кто хоть чуть-чуть возвышается…» – нормальная реакция.

А потом вдруг сказал: как иногда хочется начать все с нуля, приехать в небольшой городок, где тебя никто не знает, прийти в театр, показаться, может хоть так можно что-то изменить, а, Толян? Или мы уже как шахтерские лошади: по кругу, по кругу, одна бадья, вторая? У лошади нет воображения, сказал я, она понятия не имеет о том, что может быть еще какая-то другая жизнь. Не скажи, покачал головой Корзун, мне один коновал говорил: к свинье с ножом входишь, к козлу, к барану – не чувствуют, только конь чувствует, понимает, что смерть пришла. Так то смерть, сказал я, жизнь и смерть – разные вещи. Я уже столько раз помирал, на сцене, на экране, что боюсь, когда придет настоящая, тоже приму ее за дубль, сказал Корзун. Как козел, сказал я. Посмеялись.

В то время мы с ним как бы «сели на одну волну»; оба уперлись в некий воображаемый «потолок», когда сил еще полно, но расти дальше уже некуда или как будто некуда; все лучшее, что могло случиться в этой жизни, уже случилось; впереди ровная накатанная дорога, и тебе остается только до упора топить педаль акселератора. Если взглянуть со стороны, то и его и меня можно было бы, наверное, назвать «хозяевами жизни»: мы были молоды, у нас были семьи, мы не думали о деньгах, и лишь мысль о том, что завтрашний день – не по событиям, а по «внутреннему ощущению», – будет как яйцо из-под одной несушки, похож на сегодняшний и на вчерашний угнетала, томила какой-то непонятной, и от этого еще более неистребимой, тоской. Я ведь тоже в какой-то степени мог считаться не только «актером», но и «режиссером», и «автором» тех миниспектаклей, которые изо дня в день разыгрывались в моем кабинете. «Сюжет» всегда был один: «вручение взятки», действующих лиц двое: Дающий и Берущий, и надо было так расписать «диалог», не только словесный, так выстроить «мизансцену», чтобы перед лицом «воображаемого зрителя» (читай: представителя ОБХСС – Отдела по Борьбе с Хищениями Социалистической Собственности), – максимально завуалировать сам «объект», против которого ведется «борьба». Разнились же мы с Корзуном в том, что если его театр сделался уже массовым и народным – народ валил валом именно на Корзуна, – то в моем «камерном вернисаже» публики было немного, да и та отделялась от «актеров» совершенно с виду непроницаемыми перегородками. Но только «с виду»; я знал не только то, за что сняли моего предшественника, но и то, каким методом были получены «улики». При разговоре с очередным «просителем» я нарочито громко включал телевизор, барабанил ручкой по столу, снимал и клал на рычажки телефонные трубки, вскакивал, ходил по кабинету и, доведя «клиента» до нужной кондиции, вполголоса, глядя в глаза, назначал «место встречи»: я догадывался, что меня «пасут», и уже не «смахивал со стола в средний ящик».

А для Насти и Метельникова вопрос: как жить? – оставался еще открытым. Я называл это «инфантилизмом», но чувствовал, что в чем-то они правы; даже немного ревновал: не его к ней, они были уже как брат и сестра, их «роман» был бы сродни кровосмешенью, – я завидовал «тонкости взаимочувствований», которая объединяет людей, пораженных одной болезнью, более того, живущих этой болезнью и с каким-то мазохистским наслаждением обсуждающих ее симптомы. Они переживали, точнее, вместе проживали, одинаковую стадию душевного надлома, а это порой сближает мужчину и женщину больше, нежели самый страстный роман. Это, в общем-то, понятно; роман – состояние не вполне нормальное, ошеломляющее, гребень волны, на верхушке которого захватывает дух, хочется, чтобы это длилось вечно, но волна спадает, приходит отчуждение, порой переходящее чуть ли не во враждебность. Последовательность: красивая женщина, любовница, друг – в реальной жизни чаще не более чем эффектная фраза. Настя с Метельниковым порой напоминали мне Коломбину и Пьеро; когда они сидели вдвоем на кухне, говорили тихими голосами, – в их позах, интонациях было что-то неуловимо тонкое и в то же время ненастоящее, кукольное; нечто подобное было и в Корзуне – сказывалась-таки общая профессия, – ему в этой тройке я отводил роль Арлекина. Так жизнь оборачивалась вечной сказкой, спектаклем, где основные действенные линии прописаны навсегда, а конкретное воплощение замысла невидимого режиссера зависит от исполнителей и автора очередного сценария.

Но автор оставался за пределами площадки, а я присутствовал, и, в соответствии с родом своей деятельности, мог вполне претендовать на роль «деревянного мальчика Буратино». Тем более, что вокруг меня, опять же, в силу обстоятельств, часто крутились не то, чтобы прямые уголовники, но все же полукриминальные, там и сям переступающие черту типы, которые, по сказке, вполне могли сойти и за Лису Алису и за Кота Базилио. С той, быть может, разницей, что они-то сами и вручали мне «мешочки с золотыми червонцами», в обмен на которые валили и увозили целые лесные массивы – «волшебное дерево, обросшее драгоценными плодами». При этом внешне я продолжал блюсти полный «бюрократический чин»: просматривал представленные акты, выезжал на места будущих порубок, встречался с лесничими, местными инспекторами; мы пили водку, охотились, парились в бане, вели какие-то грубые, густо пересыпанные матом, разговоры, после которых я не сразу вживался в хрупкий кукольный мирок нашего дома.

Иногда я даже заставал репетиции. Настя готовила отрывки для показа: из «Ричарда III», из «Дон Жуана». Анна. Молодая вдова. Партнером выступал Корзун; память у него была профессиональная, тренированная, как?-то, опять же, на спор, он, не зная ни аза по-английски, за неделю выучил монолог «ту би э нот ту би», где слегка тянул «би-и», а это уже переводилось как «пиво», и весь трагический смысл монолога обращался в вопрос «хроника»: пиво или не пиво? Идиотская калька. Но с Настей он не ерничал, и именно подыгрывал, при том, что в обоих отрывках активным выступало как раз мужское начало. Странно было то, что классическое прочтение при этом не искажалось, напротив, сцены обогащались какими-то новыми тонами: Анна падала не под напором бешеной страсти – этого в Корзуне всегда было с избытком, – она сама хотела уступить, и лишь искала подходящего случая, точнее, партнера, на которого можно было бы возложить вину за собственную слабость. Впрочем, отчасти здесь была заслуга Метельникова; он так чуял фальшь, так тонко вмешивался в «процесс», что со стороны могло показаться, что он не более, чем простой наблюдатель. Я видел, что между ними существуют какие-то совсем особенные отношения, и что тексты отрывков, которые разыгрывали Настя с Корзуном, не то, чтобы маскировали суть этих отношений – ничего предосудительного, порочного, там не было, за это я готов был поручиться, – но обогащали их какой-то иной формой выражения.

Это уже потом, сидя в театре и глядя на сцену, я почти безошибочно различал, какие отношения связывают исполнителей за кулисами, кто кого ненавидит, кто любит, кто готов сожрать «главного героя», чтобы занять его место. И дело здесь было порой даже не в масштабе дарования; разница между плохим и хорошим актерами, как сказал тот же Метельников, та, что у первого в запасе дюжина штампов, а у второго – сотня. Особенно, говорил он, это торчит в кино: картина, которая лет двадцать назад представлялась пределом откровения по манере актерской игры, сейчас режет и глаз, и ухо. Ему возражали я, Корзун, Настя: режет, да, смотрится провинциально, но не из-за штампов, а оттого, что меняется природа чувств и вместе с тем средства их выражения. Мастера кино ищут актеров малоизвестных, не обросших театральной коростой. Иногда берут с улицы, натурально; Пазолини нашел своего Франко Читти в придорожной канаве. Есть «типаж»: собирательный образ «коллективного бессознательного» – попасть в него все равно, что выиграть в лотерею самолет. А дальше все как на ипподроме: ставки на фаворита, номер, идущий с ним почти ноздря в ноздрю неистово освистывают и орут: второй не нужен!.. Второй не нужен!.. Второй нигде не нужен, говорил я, второго не может быть: второго Хемингуэя, Пруста, Фолкнера – авторы, которым тогда многие старались подражать; критики даже говорили: перевели Хэмингуэя, и все стали писать короткой фразой; переведем Пруста и Фолкнера, пойдут периоды на полстраницы.

Так что я участвовал в их разговорах, и все же ощущал себя «человеком со стороны»; Буратино в труппе Карабаса Барабаса. Как-то я явился к финалу; вошел в тот момент, когда Корзун патетически взывал к тени Командора, и парировал вызов тут же, от двери: дон Гуан, ты звал меня на ужин, я пришел, а ты готов? Последовало знаменитое рукопожатие; моя ладонь оказалась крепче, и я жал его руку до тех пор, пока Корзун уже совершенно всерьез, не по роли, не взвыл: о, тяжело пожатье каменной десницы! Так мы играли, таково, точнее, было наше «эстетическое отношение искусства к действительности». Или наоборот. Или мы вообще их не разделяли; жизнь охватывала оба эти понятия, закатывала их в себя подобно тому как нарастающий снежный ком погребает под своими слоями дворовый мусор.

Но оба показа Настя провалила. Ходили слухи, что здесь не обошлось без участия немолодой актрисы, бывшей подруги Корзуна; после того, как он ее бросил, она пакостила, где могла. Впрочем, и без нее дело с самого начала представлялось мне тухловатым. Не то, чтобы Настя была «не талантлива», или с внешностью были какие-то проблемы, или в ней недоставало какой-то загадки, изюминки, нет, проблема была, как мне кажется, в другом: когда Настя высказывалась, она высказывалась вся, выплескивалась без остатка. Так было на сцене, на экране, так было в жизни; это был ее личный «стиль», и он порой настолько выбивался из сложившихся, принятых в той или иной среде поведенческих стереотипов, что как актрису ее могла спасти только гениальность уровня Анны Маньяни, а этого как раз и не было.

В этот период Настя лучше всего подходила под типаж «вечной любовницы» с перспективой «матери-одиночки», но в кино эта ниша была уже плотно обжита чуть ли не полудюжиной истеричек, смотревших с экрана так, как смотрит на хозяйку недоенная корова; в городских театрах все было уже «схвачено», а для отъезда в провинцию уже не хватало «куража». Мне даже кажется, что на провал все трое были подсознательно настроены с самого начала; как-то уж очень самопально смотрелись все эти домашние «штудии»; но, как говорил потом Метельников, переживавший, по-моему, больше всех, «всякую идею надо доводить до конца, чтобы иметь право сказать: я сделал все, что было в моих силах». Почему же ты тогда не снимаешь кино по средним сценариям? спрашивал Корзун, неувязочка выходит. Потому что это чужие идеи, отвечал Метельников.

После настиного провала он несколько раз составлял мне компанию, когда я ездил по своим лесным делам: лазал по буреломам, по болотам, помогал мне замерять площади вырубок, считал всхожесть елочек или сосенок на лесных посадках, стоял на «номере» в волчьей облаве, а один раз так близко подобрался к токующему на осине глухарю, что сперва снял его на пленку, щелкнув затвором в тот момент, когда тот заходился своим булькающим клекотом, а уже потом выстрелом сбил птицу с ветки. Застрелил, а вечером, за столом у лесничего, пил водку под того же глухаря и сокрушался: зачем?!. зачем?!. главное ведь подкрасться… как лиса, как Маугли, так, Николаич (это к лесничему, отвечавшему: это точно)… а с пятнадцати метров да еще и с дробовика да это любой дебил… так, Николаич?.. Это точно. И уже не совсем было понятно, с каким из этих тезисов он соглашается. Со своей колокольни Метельников, естественно, представлялся ему слегка чокнутым, но слова «режиссер», «киностудия», «съемки» оказывали на его простую грубую душу действие гипнотическое; так что в итоге Николаич рассудил, что Метельников «косит под придурка», и на всякий случай занял соглашательскую позицию: поднимал стопку, чокался, выпивал, закусывал щепотью квашеной капусты и, сняв с прокуренных усов мокрые бледные лохмотья, басил: прав ты, Витальич, хреново это, очень хреново!

Метельников слушал, слушал, а потом вдруг ляпнул ладонью по столу: так почему ж вы, так вашу мать, делаете, если хреново?.. Лес в реках гноите, на вырубках черт-те что оставляете, браконьерите, рыбу толом глушите, сетями ловите на нересте?!. Да потому что такие мы все твари! сказал лесничий, тут ни одного нормального нет, все зэки, и дети у них будут зэки, и дети их детей будут зэки, и так далее и так далее – до бесконечности. И ведь был прав, по-своему, грубо; народ-то в большинстве своем действительно бывшие зэка, люди «сто первого километра». Есть с семьями, а есть и одинокие, живущие в «общаге» – половине казенного дома, отделенной от апартаментов лесничего толстой бревенчатой стеной. Железная койка, тумбочка, сигареты «Прима», аванс, получка, хлеб, яйца, местная водка, дерущая горло как наждак и мятным холодком бьющая в мозжечок после каждого глотка – что спрашивать с таких людей? После кассы они тут же рвутся в магазин, хватают водку и пьют ее так, словно это вода, а они – моряки, подобранные в море через месяц после кораблекрушения. И ведь Метельников все это видел, сам, собственными глазами, так нет, завелся, стал кричать, что мы все такие, «халявщики от Бога», холуи, рабы, что нас в пустыню надо, и не на сорок лет, а на все четыреста, «не одно колено в песок втоптать, а десять, с бедуинами скреститься, с павианами, с верблюдами, гены обновить, и выйти чистыми, свободными». Я представил эти гибриды: кентавры от Иеронима Босха или Сальвадора Дали – благодарю покорно.

Пока они дискутировали, пришел водила, местный, возивший лес на КАМАЗе. Присел к столу, я налил ему водки, он выпил, стал шептаться с Николаичем, и я понял, что он завалил лося, забрал свою часть, а остальное лежит в лесу, и что его надо скорее забирать, потому что там «вроде как медведь». После этого он ушел, а мы стали собираться, надели сапоги, ватники, взяли мешки, фонари, ружья. Шли гуськом, узкой тропкой, спотыкаясь о корни, кочки, выставляя руки перед собой. Лось лежал недалеко, километрах в полутора, от него осталась уже только передняя часть; заднюю, по местным законам, забрал шофер КАМАЗа. Уже светало; небо над голыми верхушками берез наливалось ртутным блеском; а мы трое возились над лосиной тушей, срезая с костей и позвонков кровавые куски и бросая их в холщовые мешки, заскорузлые от соли, крови и грязи. Где-то совсем рядом хрустнул сучок, что-то как будто рыкнуло; Николаич встал над лосиной головой – он вырезал язык, – поднял с кочки свою двустволку, взвел оба курка, мы тоже замерли, потянулись к ружьям, но звуки не повторились, и мы вернулись к нашему прерванному живодерству. Воздух пах кровью, свежей печенью, мхом, торфом; где-то в стороне деревянно дребезжал бекас; пальцы мои слипались от подсыхающей крови; я ел сырую печень и понимал, что мало чем отличаюсь от волка или медведя, который, по-видимому, все же топтался где-то неподалеку и ждал, когда мы уйдем.

Это был последний случай, когда Метельников ездил со мной в поездку. До этого он все носился с моим, точнее, нашим общим, сценарием, и ездил-то, как я понимал, для того, чтобы «вжиться в фактуру». Старался изо всех сил, даже сырую лосиную печень ел со мной в предрассветном лесу. Не помогло, хорошо хоть, не стошнило. Но случилось нечто гораздо худшее: он сломался. Иногда мне казалось, что ему даже трудно дышать, а не то, чтобы ходить или говорить – какое уж тут кино! Где-то я читал анкету: полтора десятка пунктов, по которым американцы определяют пригодность человека к режиссерской профессии. Первым стояло: железное здоровье. Пункт «высшее образование» шел последним, – в скобках было приписано (не обязательно). Метельников в этот период соответствовал пунктам пяти-шести, считая снизу. По фазе он теперь догнал Настю, но если та больше молчала, то он, напротив, весь исходил на разговоры. Они так иногда ночами и просиживали на нашей кухне; я уходил спать, Настя молчала, а он пил сухое вино, прикуривал сигарету от сигареты, и говорил до тех пор, пока она не уходила постелить ему на диване в гостиной. Порой у меня даже возникало чувство, что звучание собственной речи необходимо Метельникову для ощущения достоверности собственного существования.

Иногда его визиты затягивались на несколько дней; я уезжал по своим лесным делам, но они как будто не замечали этого; время для них словно остановилось, и не было разницы между неделей и парой часов. При этом я мог поручиться, поклясться на чем угодно, что «романа» между ними не было: переход к физической близости требует известного избытка душевных сил, а этого как раз и не было. Впрочем, и на этот счет у Метельникова была своя «теория»; он говорил, что мужчину и женщину толкает в постель «дефицит информации», и что вероятность этого обратно пропорциональна возможности получения информации «любыми иными путями». Дальше шли рассуждения о «пристройке», «борьбе», «предоставлении инициативы», и в итоге выходило, что «современный герой» в отношениях с женщиной чаще всего выступает как скрытый импотент и вялотекущий шизофреник.

К Корзуну это не относилось; его «обаятельный мерзавец» кочевал из эпохи в эпоху, менял страны, костюмы, континенты и «трахал все, что шевелится». Ходили слухи о его бесчисленных «романах», о начинающемся циррозе печени; осенью Корзун во второй раз женился и то ли подшился, то ли «закололся», но так или иначе оба слуха постепенно сошли на нет. Мы были на его свадьбе в симпатичном загородном кафе с видом на озеро; гостей было человек сорок-сорок пять, половина актеры, свадьба была похожа на студийную массовку; невеста была из Дагестана, национальный обычай запрещал ей выходить замуж за русского, но она нарушила запрет, и потому с ее стороны были только две землячки, учившиеся в педиатрическом институте. Шептались, что Корзун чуть ли не умыкнул невесту во время летних гастролей по Северному Кавказу, и что если его не добьет цирроз, то достанет «булат или пуля осетина». Эту болтовню он не пресекал; в Дагестане они давали «Героя нашего времени» с Корзуном-Печориным, и он, по версии Метельникова, «как всегда перестарался».

Это, я полагаю, было верно лишь отчасти; на свадьбе Корзун выпил лишь один бокал шампанского; говорили, что невеста поставила жесткое условие: будешь пить – уйду! – и когда через пару лет после первого в своей карьере эстрадного концерта Корзун приполз домой «на бровях», Миля (полн. Мелония) сдержала слово с восточным упорством: утром ни ее, ни сына в квартире не было. Корзун отыскал их через неделю, подняв на ноги чуть ли не всю городскую милицию, но общался, как говорили потом сами менты, только через замочную скважину: сперва уговаривал, потом рыдал, потом грозился вынести дверь вместе с косяками, а когда и это не сработало, раздал ментам по четвертаку на рыло, вышел, взял такси и «свинтил в неизвестном направлении».

Так под утро он оказался у нас; звонок, вопреки обыкновению, был какой-то нерешительный; так, наверное, звонил бы в наши дни блудный сын, вернувшийся под кров отчего дома. Ему открыла Настя; света на площадке не было, но Корзун был так бледен, что лицо его казалось светящимся и выступало из полумрака как посмертная маска. Он ничего не говорил, но мы и так многое знали, а об остальном догадывались: от многолетнего актерства лицо Корзуна приобрело такую пластичность, что сделалось похоже на открытую книгу, где можно было прочесть не только самую общую «сюжетную канву», но и чуть ли не по часам воссоздать «хронику последних событий».

Первый час он молча принимал все, что ему давали; Настя успокаивала, он слушал; я наливал рюмку коньяка, он выпивал; потом вдруг завелся, стал кричать, что «много они там о себе понимают, на своем Кавказе!», что он тоже может «и на коне, и из винта палить, и кинжал втыкать с десяти метров, натаскали на съемках, всяких играл, даже на абрага пробовался, Дату Туташхиа, своего взяли, ясное дело, я не в обиде, мне рог подарили, бурку, папаху, кинжал, поеду, надену, украду коня, и в горы, в пещеру, пока они не вернутся!» Так что началось чуть ли не оперетткой, а кончилось белой горячкой и попыткой суицида, через сутки на загородной даче; хорошо, менты сообразили: выследили, «сели на хвост», и когда Корзун на мотоцикле сиганул в озеро с понтонов, выловили его, благо там было не очень глубоко, привели в чувство, вызвали по рации «неотложку», и та уже отвезла Корзуна в психушку, где его как «заслуженного артиста» поместили в отдельную палату и продержали до полного протрезвления и успокоения.

На это ушло недели три; часто присуствовал психолог, точнее, психиатр; выяснилось, что Корзун в своем амплуа почти уникум, и в театре опасались, что если он окончательно свихнется, из репертуара придется на какое-то время снять несколько самых модных спектаклей, а это сильно скажется на сборах. Но несмотря на все усилия, опасения-таки сбылись, пусть не полностью – Корзун вышел из больнички вполне «адекватный», – но частично: изменился так, что первый же его выход в одной из прежних ролей сперва погрузил зал в полную тишину, потом по рядам побежали недоуменные шепотки, а когда упал занавес, галерка взорвалась свистом, напрочь заглушившим жиденькие аплодисменты партера и амфитеатра. Но сам Корзун, казалось, совершенно не заметил своего провала; после выхода он не то, чтобы притих – Метельников не без основания относил это на счет амфетамина и прочих антидепрессантов, – но как будто сделался даже чуть ниже ростом. Последнее впечатление, как я полагаю, тоже создавалось за счет душевной метаморфозы: сосредоточенный в себе человек как правило сильно сутулится, – а Корзун выглядел как раз таким человеком. Он не то, чтобы поумнел – дураком он, в общем-то, никогда не был, – но его ум, до того быстрый, временами даже блестящий – чего стоили одни его розыгрыши и пари! – как будто переменил направление. Вместо денди, авантюриста, бретера перед зрителями, друзьями, просто знакомыми предстал задумчивый мудрец, ученый, шахматист, физик, погруженный в такие интеллектуальные и духовные бездны, на фоне которых проблемы простых смертных представляются чем-то вроде пыли, покрывающей лапы гигантских сфинксов. Перемены отразились и на лице; он сделался одновременно похож и на врубелевского «Отдыхающего демона» и на молодого Владимира Соловьева на портрете Крамского.

Иногда мне казалось, что он и здесь немножко «представляется», наигрывает по старой привычке, точнее, любви к «блефу как таковому»; тем более, что соблазн был велик: Корзун не фигурально, а вполне реально прошел «огонь, воду и медные трубы», так что его нынешний облик как нельзя более отвечал представлению о «кающемся грешнике». Или даже ветхозаветном Экклезиасте с его неустанным рефреном: все суета сует, и нет ничего нового под солнцем. Метельников, глядя на него, сформулировал собственную «концепцию личности»; стал говорить, что «жизнь есть наращивание некоего эфирного тела внутри тела физического», что предшествующий духовный опыт диктует человеку поступки, от которых опять остается «духовный остаток», который добавляется к уже существующему опыту, как-то изменяет его, образуя новое «качество духа», которое, в свою очередь, диктует выбор очередного поступка, тот «влияет на дух», и так далее, и тому подобное: шаг вперед – два назад. Я припоминал остатки академической математики; выстраивал на бумаге, чаще в секторе расписанной «пульки», ряд несложных формул, подставлял значения, т. е. известные нам с ним поступки Корзуна, брал «интеграл»: выходило, что Корзун хоть и лицедей, и что каждая его выходка, вплоть до таких мелочей, как пари на огнеупорность часов, «бьет на эффект», но сама «натура» слабовата, и уже почти не в силах поддерживать «имидж», который сложился к его двадцати девяти годам и который требует постоянного «подкрепления». Вспоминались известные актеры, начинавшие как супермены и вынужденные оставаться таковыми до весьма почтенного возраста; кому-то это удавалось, кого-то хватал инфаркт, инсульт, причем чаще всего внезапно, лет в пятьдесят – вполне еще рабочий, цветущий возраст.

Но Корзуну, казалось, стало вдруг плевать на собственный «имидж», точнее, на тот «образ», который он с такой небрежностью, даже лихостью, переносил из фильма в фильм. От предложений такого рода он, впрочем, не отказывался, но если пробы оказывались неудачны, а чаще всего так и случалось, нисколько не переживал; напротив, когда он после очередного «облома» возникал в наших дверях, мне казалось, что он испывает облегчение должника, рассчитавшегося с кредитором. С ним сделалось легко; если раньше от него исходила мощная подавляющая «волна», то теперь, напротив, он сам настраивался под «чужую волну», причем любую: дурачился с Люсей, сосредоточенно слушал заумные сентенции Метельникова, мог молча просидеть весь вечер, стал равнодушен к вину, а когда я как-то взял его в инспекционный рейд, так душевно поговорил с захваченными в лесу вальщиками, что те, казалось, готовы были тут же бросить свои пилы и топоры и начать приживлять на свежие пни порубленные ими сосны и ели. Действовало, впрочем, и то, что для них он был кумир, герой отечественных «вестернов», и слова о «гуманном отношении к природе» в его устах приобретали особый вес. К тому же его окружало какое-то совершенно особое обаяние, некая врожденная «харизма»; люди, обладающие такого рода свойством могут нести любую дичь и при этом всегда, в любой компании, быть в центре внимания.

Одна Настина подруга, весьма посредственная, но очень красивая актриса, случайно оказавшись в нашем доме в компании тестя и его дипломатических коллег, стала вдруг весьма натурально описывать, как ей делали один из ее бесчисленных абортов и «продержала публику» чуть ли не сорок минут. Я сидел как на шиле, держал в пальцах налитую до краев рюмку, пару раз порывался перебить ее рассказ каким-нибудь дурацким тостом, но, мельком оглядывая гостей, с удивлением видел в их глазах некий лунатический блеск, сходный с тем, какой бывает у сомнамбул на сеансах массового гипноза. Нечто подобное наблюдал я и на лицах лесников, слушавших Корзуна; сильный аргумент в пользу теории, доказывающей, что гипнабильность есть некое общее биологическое свойство Homo sapiens, не зависящее от социального статуса и уровня интеллекта. В прошлом веке такие как Корзун часто уходили в монахи и заканчивали свой путь отшельниками, старцами; я полагаю, что его удерживала от этой метаморфозы не столько привязанность к житейской суете, сколько мысль о том, как бы этот шаг не восприняли как своего рода сверхлицедейство; аутогипноз, совершаемый под обаянием таких литературных персонажей как отец Сергий или старец Зосима. Хотя «соблазн», как он сам выражался, был велик, но сомнения в силе духа, потребного для такого «подвига», удерживали Корзуна «в миру». Риск «возвращения в свет» был еще слишком велик; а это уже можно было трактовать как «поражение», сама мысль о котором была для него совершенно невыносима. Это была, пожалуй, единственная черта, оставшаяся в нем от прежнего Корзуна; так в окуклившейся, запаковавшейся в хитиновый кокон гусенице, в процессе превращения в бабочку переваривается все, кроме нервной системы.

«Системное», в этом смысле, сходство прослеживалось и в иных чертах его переменчивого облика; если раньше, в виде «гусеницы» Корзун «пожирал жизнь» как капустный лист, то теперь «питание» его сделалось более утонченным; шумные эстрадные шоу сменились камерными поэтическими вечерами: он читал Пастернака, Мандельштама, Гумилева, Блока, бледный, без грима, на фоне кулис цвета темной охры – рембрандтовские фоны как символ вечности, на поверхность которой то всплывают, то вновь исчезают смутные человеческие лики. На какое-то время он, как мне показалось, даже сделался чуть ли не аскетом; во всяком случае к нам он являлся всегда один, и слухи – вечные прилипалы любого паблисити, – не приписывали ему никаких новых связей. Трепали, правда, что он похаживает «по старым тропам», гулял по устам даже какой-то пошлый «списочек», но я в это не верил, ибо это тоже можно было отнести в разряд «поражений». Да, порой его действительно видели в городе в обществе какой-либо из прежних любовниц, но город, как известно, тесен, и от случайных встреч и лишних глаз никто не застрахован.
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4

Другие электронные книги автора Александр Алексеевич Волков