Оценить:
 Рейтинг: 0

Маргинал

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Корзун пробовал маскироваться: сбрил усы, укоротил волосы, выходя в город закрывал поллица тонированными, купленными на гастролях в Осаке, очками; с гнутой пенковой, видной на трети его фотографий, трубки перешел на «сталинские» папиросы «Герцеговина Флор», но когда и этот «облик» был «отождествлен» или, выражаясь юридическим языком, «идентифицирован», плюнул, отрастил опять усы, подарил очки моему знакомому лесничему и вернулся к трубке, которую стал набивать табаком от выпотрошенных папирос, повторяя в этом Сталина, к которому относился со смешанным чувством ненависти и восхищения. Ненависть была основана как на «личном» – на раскидистом генеалогическом древе Корзунов кое-где торчали тупиковые веточки с лагерными табличками на обрубленных концах и многоточиями на датах, – так и на общечеловеческом, высшем: «Мандельштама ему никогда не прощу». При этом Корзун, в отличие от большинства представителей окружающей его «культурной среды», был отнюдь не склонен к упрощенным, «обывательским», трактовкам личности «великого диктатора»; говорил, что на этом «энергетическом», пользуясь терминологией Метельникова, «уровне», сама по себе «персона» уже не может рассматриваться чисто как «человек»; она есть, скорее, некий «символ нации», такой же как Наполеон, Тамерлан, Моисей, сообщающий как всему народу, так и каждому его отдельному представителю, не просто «смысл существования», но и некое «высшее предназначение», во имя которого большинство не просто гибнет, но воспринимает собственную смерть как исполнение «божественного предначертания». Наши отцы, говорил он, несмотря на все потери и великие страдания, в глубинах своих душ всегда будут связывать это имя с героическим периодом нашей современной истории, и мы всегда будем явно или тайно завидовать им, играя перед камерой или рампой в наши игрушечные войны. «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые, его призвали всеблагие как собеседника на пир».

Метельников мрачнел от этих речей, но сидел молча; он считал Сталина врожденным параноиком, жалел, что при какой-либо из «экспроприаций» его не пристрелили как бешеного пса, но это была не «другая трактовка» или «взгляд», а совершенно иное «чувство истории»: спор на таких позициях был абсолютно бесплоден и чреват скорым переходом на личности. Пикировались по частностям, не в историческом, а скорее, «анекдотическом» ключе. Корзун сравнивал Сталина с Моисеем: народ, пустыня, скрижали, сорок лет до третьего колена; Метельников корректировал даты: сорок не выходило, даже тридцать натягивалось едва-едва. Корзун аргументировал «мафусаиловым веком»: библейские патриархи, как известно, считали возраст на сотни и рожали детей вопреки всей нынешней физиологии, даже после прекращения «известного женского». К тому же, согласно новейшим данным, Земля тогда вращалась чуть быстрее. Вот-вот, подхватывал Метельников, была круглее, холоднее, без «парникового эффекта», несомненно сократившего людской век и ускорившего смену генераций. Да и «скрижали», как выяснилось, он утаил, развивал свою мысль Метельников, сочинил вместо них нечто совершенно противоположное, а это в юридической практике называется «подлогом» и относится к разряду мелкой уголовщины, вроде карточного шулерства или карманного воровства. Народ, язвил он, купили обещанием подарить страну, а он стащил ее и сунул в карман, а потом стал методично изводить подельников. Как клопов. И нечего тут идеализировать, как был вором и бандитом с большой дороги, так таким и остался. Так «анекдот», просто в силу «закона саморазвития», перерастал в «трагифарс», а в этом жанре Корзун и Метельников были примерно равными соперниками: первый представлял «героическое» начало, второй его пародировал.

Я занимал в их споре нейтральную позицию, и не потому, что меня мало занимала «политика задним числом» – дух куммулятивен, прошлого для него не существует, есть лишь «мгновенная конфигурация эфира», включающая в себя ВСЕ СОЗНАНИЕ того или иного индивидуума. И здесь я наблюдал именно столкновение «сознаний», точнее, «самосознаний», включающих в себя разницу темпераментов, жизненных «кредо», в общем, всего того, что в совокупности образует некий ощутимый, представляемый для общения, образ. Юнг выделил четыре таких «совокупных» типа: холерик, сангвиник, меланхолик и флегматик; в реальности их «ареалы» слегка наползают друг на друга: Корзун был по преимуществу сангвиник, в споре или на сцене разогревавший себя до «холерического уровня»; Метельников приближался к меланхолическому типу, но по гороскопу был Тельцом, вылез на свет божий с восходом Солнца, но при ущербной Луне, а при таком раскладе визуальный образ как правило прикрывает темные сангвинические глубины. Короче, как человек, он был в сравнении с Корзуном более скрытен, но и более «многослоен»; была в нем какая-то тайная притягательность, в том числе и для женщин, так что если бы кто-то из них, предположим, сделался настиным любовником, то связь с Корзуном обнаружилась бы гораздо скорее, нежели с Метельниковым; не исключено, что «второй вариант» так навсегда и остался бы тайной не только для меня, но и для всего нашего «круга».

Но ни первого ни второго не могло быть по определению, точнее, по старому средневековому постулату: «этого нет, потому что этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». Корзун так и резал: переспать с Настей? Да она для меня как сестра! Метельников формулировал тоньше: мы так хорошо знаем друг друга, что нам это уже не нужно. И в том и в другом случае физиологический акт трактовался с позиций театрального ремесла как один из способов получения «информации» о партнере. При этом Корзун постоянно что-то играл, репетировал, снимался, готовил в театре замены на те свои роли, которые уже не соответствовали его «новой личности», т. е. в этом смысле он по-прежнему оставался человеком цельным, не проводившим разделительной черты между «существованием» и «мыслью». Он представлял собой как бы реальное воплощение спинозовского принципа «мыслесуществования» как динамического единства – cogito ergo sum, – где средний член формулы трактуется не как знак модального перехода «следовательно», а как обозначение тождества начального и замыкающего элементов.

Я даже полагаю, что такого рода состояние и есть вожделенная «гармония», трудно, случайно, краткими вспышками, озаряющая потемки человеческих душ и оставляющая после себя призрачные блики воспоминаний, подобные тем, что какое-то время мерцают на сетчатке глаза после взгляда на солнце или спираль лампочки накаливания. Воспоминания тревожат, раздражают душу; мгновения счастья представляются неповторимыми, недостижимыми, и искусство как таковое, независимо от жанра, технических средств как раз и занимается тем, что фиксирует эти мгновения если не на «вечность», то, по крайней мере, на физический срок жизни материала, взятого для создания конкретного произведения. Спорт в этом отношении чем-то сродни искусству; спортсмен тоже стремится к победе всем своим существом и на пике своих сил, приближаясь к рекорду, в какой-то мере сообщает зрителям то состояние гармонии и высшего блаженства, которое переживает сам. Метельников, наверное, потому и отставил актерскую карьеру, потому что никак не мог слиться воедино с самим собой, играл холодно, сухо и как будто не передавал текстом состояние своего персонажа, а читал лекцию от его имени. Впрочем, он и как режиссер почти ничего не снял и по большей части сидел в простое, но при этом регулярно являлся на студию, заглядывал в сценарный отдел, получал папку с очередным сценарием и потом долгое время таскал эту папку под мышкой, листал ее, сидя за дальним столиком в студийном кафе и, дождавшись случайного визави, тонко и умно разбирал тот или иной прочитанный эпизод: брал ракурсы, описывал кадры, расставлял акценты, монтировал и так, почти в буквальном смысле, «живописал словами», что перед слушателем – рыцарем, гусаром, фрейлиной, монахом: массовка, забегая в кафе, не переодевается в «гражданку», – возникало настолько реальное «кино», что, случалось, визави тут же начинал напрашиваться на участие в грядущих съемках.

Но до них дело обычно не доходило, и не потому, что «Москва рубила сценарий» или лопалась смета, нет, причина здесь, я полагаю, была чаще всего в том, что за месяц-полтора этих посиделок весь метельниковский темперамент исходил «на разговоры», и воплощать свои фантазии в реальные кадры ему становилось уже скучно.

Я видел, как его мучает эта невоплощенность, раздвоенность; видел как он прячет свои мучения под масочкой смутно сознаваемого, но недоказуемого, превосходства, как страдает от необходимости напяливать на себя эту масочку при каждом, т. е. почти ежедневном «выходе в свет». При этом за многие годы мы, все четверо, уже так хорошо изучили друг друга, что, оказываясь вместе за нашим кухонным столом, могли часами болтать о чем угодно, кроме самого больного, но при этом иметь в виду именно это, наболевшее. Я даже как-то в шутку предложил Метельникову «сменить среду обитания», вырваться хоть на время из вечного студийного «карнавала», где знакомые лица в костюмах и под гримом выглядят как восковые персоны, а разоблаченные сереют и делаются похожи на пустые шкурки-выползки перелинявших весенних гадюк. Он сказал, что подумает, а через пару дней позвонил и спросил, не имел ли я в виду какое-либо из областных лесничеств, желательно подальше, поглуше.

Я сказал: да, – но не совсем «медвежий угол», хотя были и такие, а что-то среднее, небольшой лесорубный поселочек, с библиотекой, школой, бревенчатым клубиком, у реки; и он, и Корзун к своим тридцати трем достигли примерно одинаковой стадии «жизни духа», и обоим, по моему мнению, рано, а то и вовсе ни к чему, было уходить в «пустыню». Это выглядит соблазнительно лишь в воображении, со стороны; на практике городского человека хватает месяца на два, на три, потом он постепенно мрачнеет, начинает тосковать, делается косноязычен, почти не контактен, порой не адекватен, и в результате, по возвращении в город какое-то время как бы реадаприруется к привычному для него окружению. Я видел чуть дальше своего друга, и потому через пару недель привез его в небольшой, изб в сорок-пятьдесят, поселочек при устье болотистой речушки, впадавшей в длинное, изогнутое косой, озеро с низкими, заросшими камышом, берегами.

Ехали мы сперва поездом, на полустанке нас подхватил на «газике» местный егерь, довез до пристани, и уже оттуда, на катере с пластиковой рубкой и развоенным как ласточкин хвост «Веселым Роджером» на кончике антенны рации, его сын за полтора часа доставил нас в конечный пункт. Всю дорогу Метельников был счастлив и хватался за все как дитя: первым бросался толкать завязший на песчаном взгорке «газик», напросился порулить катером, потом бросил за борт тяжелую щучью блесну, а когда на подходе к поселку леска за кормой резко натянулась и согнула в серп короткое пластиковое удилище, сперва заорал от неожиданного восторга, а потом так умело отпустил катушку, что рыба, судя по натягу, крупная, не оборвала поводок с ходу, а постепенно вымоталась и дала подтянуть себя к широкому зеву крупноячеистого, натянутого на проволочный обод, сачка.

Я тоже радовался, глядя на него; я еще никогда не видел его таким, и мне было приятно от сознания, что я тоже каким-то образом причастен к рождению этого нового, неизвестного доселе не только мне, но и самому Метельникову, человека. Похоже, что в те мгновения, когда рыба за кормой катера начинала метаться и резать лесой мелкую, темную как яшма, волну, Метельников и достигал высшего пика той самой гармонии, о которой мы так долго и витиевато рассуждали на нашей кухне. Сравнение с Хемингуэем напрашивалось само собой, но отдавало инфантилизмом; нам было хоть пока и немного, но все же за тридцать; и праздник беспечной юности, «который всегда с тобой», уже начинал понемногу отплывать в область воспоминаний.

Впрочем, у меня это чувство было, наверное, развито чуть больше, чем у Корзуна, Метельникова и Насти. Объяснялась эта разница вполне естественно: они, в отличие от меня, по большей части имели дело с материями хоть и тонкими, высокими, сложными, но проживали их не всем существом, а каким-то верхним, легким «слоем натуры»; вся их «кровь» в итоге все же оборачивалась тем же «клюквенным соком»; я же имел дело с реалиями вполне земными: на моих глазах поднятый из берлоги медведь задрал егеря, ружье которого дало осечку; один раз я в почти в упор, в пяти шагах, застрелил бегущего на меня секача; иногда я получал в свой адрес вполне конкретные угрозы, и порой, выезжая в глухие углы, вместе с папками и бумагами укладывал на дно кейса положенный мне по должности «ТТ» в кожаной кобуре. Так что если в их случае фраза «люди-звери» звучала как застарелый штамп, то для меня это была повседневная реальность, такая же привычная как кровь для мясника на бойне или нечистоты для ассенизатора. При этом я уже настолько вжился в эту реальность, настолько перестал разделять себя с ней, что если бы кто-нибудь, тот же Корзун, ляпнул, что мои лесные вояжи с ружьями, сетями, увязающими в болотах «газиками», одышливыми мотовозами на шатких, брошенных на сырые шпалы, узкоколейках, катерах с «Веселыми Роджерами» на стальных антеннах – по сути представляют собой те же хемингуэевские сафари, я бы, наверное, послал его на «три буквы».

Я бы сказал, что это просто очень «грязная работа», но если уж где-то «там», в неких «высших сферах» было решено, что кто-то должен ее делать, то пусть уж это буду я, потому что хоть я и «беру», но делаю это с разбором, всегда держу в сейфе приличную «заначку» для «разруливания» сложных коллизий и худо-бедно, но все же «контролирую ситуацию».

Мы даже как-то сцепились по этому поводу с Корзуном. Настя тогда была в некоторой прострации после своих неудачных показов, и я, желая хоть как-то ее подбодрить, стал в наших кухонных посиделках развивать тезисы типа: театр есть не более, чем «словеса», «салон», «приложение к буфету», «чего изволите: утешение для одиноких перезрелых дев? – пжаллста! Для закомплексованных холостяков? – нет проблем! А то и другое в «одном флаконе»? – извольте!». Своего рода «кабак для души», с табличкой на стеклянной дверце: «Приносить с собой и распивать в зале спиртные напитки строго воспрещается!» А если не «распивать», а просто «выпить»? – стал ерничать слегка поддавший Метельников. Но Корзун эту линию не поддержал, напротив, посуровел, стал говорить: а почему бы и нет? Они что, не люди: девы, холостяки? Люди, не спорю, сказал я, но не дети, которые могут утешиться какой-нибудь сентиментальной рождественской сказочкой. Но ведь утешаются! настаивал Корзун. Да, сказал я, на время сеанса, не более, а потом выходят из зала и получают опять «по полной программе». Критиковать легче всего, вступила Настя, что ты предлагаешь? Потрясение, сказал я, В любом человеке каждое мгновение совершается выбор, Фауст продает душу черту, быстрому, как переход от добра к злу, и каждый про себя точно знает, когда он делает уступку подлости, трусости в себе, а когда одолевает их, но борьба идет скрыто, вяло, как торфяной пожар, и задача театра довести эту борьбу до такого градуса, чтобы человек наконец на что-то решился, но сделал это уже сам, осознавая, что поступает сознательно и свободно. Клавдий в «мышеловке», сказал Метельников, зрелище – петля, чтоб заарканить совесть короля! Но ведь он после этого решает, что с Гамлетом надо как можно скорее покончить, сказала Настя. Да, сказал я, но зато всем стало ясно, какая он мразь! Хотелось бы только знать, осознает ли сама мразь, что она – мразь? задумчиво пробормотал Корзун. Вне сомнения, сказал Метельников. Я даже кажется понял, кого он имеет в виду – был на студии один плешивый тип, трахавший молоденьких девиц за перспективу кинокарьеры, – но, впрочем, у каждого из нас был собственный знакомец, олицетворявший данное понятие.

И еще мы говорили о том, что возможность выбора есть всегда, но за выбором должен последовать поступок, отрицающий альтернативный вариант. С этим дело обстояло сложнее: человек может всю жизнь промучиться на нелюбимой работе, страдать от сварливой жены или стервозной тещи, но так и не решиться порвать со всем этим и кинуться в спасительную неизвестность. Спасительную, как воздух для утопающего, или губительную, как смерть? Бороться лучше со знакомым злом, чем бегством к незнакомому стремиться. Опять же: «неизвестность после смерти, боязнь страны, откуда ни один не возвращался…» Гамлетизм в чистом виде, и если средневековый датчанин для разрешения вопроса хватает шпагу, а мы размениваемся ругательствами, то это не более чем разница темпераментов, которую как раз и призван нивелировать настоящий театр. И вывод делался, разумеется, не в пользу существующего порядка вещей.

Затевая эти диспуты, я так или иначе вел к тому, чтобы утешить Настю в ее неудаче. Мол, если дела обстоят так скверно, то есть внешне вроде бы неплохо, но по глубинной сути фальшиво, обманчиво, то нечего было туда и рваться. Но сработал эффект «от противного»; Настя не то, чтобы стала защищать то, что представало на экране или подмостках, нет, она сделалась адвокатом от имени «зрителя», некоего обобщенного среднестатистического персонажа, обывателя, которым порой в большей или меньшей степени ощущает себя каждый из нас. Мол, если «его» это устраивает, если «он» за это платит, то и надо предоставлять «ему» желаемое. Так тогда это не искусство, возражал я, а «сфера услуг», такая же как химчистка, парикмахерская, баня, и подчинить ее следует не Министерству культуры, а Министерству коммунального хозяйства. Настя злилась на мои дурацкие – каюсь! – шутки; говорила, что большинство-то как раз больше всего и боится как раз того, на чем я больше всего настаиваю: свободы выбора; все хотят ее только на словах, кричат: свобода! свобода! – а дай им эту свободу, и что? Этот «тезис» я понимал вполне конкретно: в лесах мне случалось беседовать с бывшими зэками, которые порой, чаще по пьянке, признавались, что выйдя «на волю» первое время никак не могли привыкнуть к тому, что здесь каждый шаг, даже самую мелочь, вроде покупки бутылки водки или поездки на автобусе в райцентр надо решать самостоятельно. Мы все как те зэки, мрачно замечал Метельников, только зона побольше. Не обобщай, резал Корзун, говори за себя. Разговоры, разговоры. Иногда мне казалось, будто мы только то и делаем, что говорим, меняются лишь декорации: наша кухня, кафе при студии, ресторан при Доме актера, отделанный под жилье чердак избы, где поселился, уйдя «в пустыню», Метельников.

Я навестил его примерно через месяц после начала этого «затворничества». Возвращался на «гидраче» с лесного пожара – сушь стояла в то лето страшная, и затлеть могло от солнечного луча, попавшего в бутылочный осколок или каплю росы, зависшую в ажурной паутине, – увидел сверху знакомое озеро, по моей просьбе пилот сел на воду, подрулил к выдающемуся в озеро деревянному молу, я спрыгнул на доски и, сказав, что доберусь до облцентра сам, потопал к разбросанным вдоль береговой линии бревенчатым избам. Меня беспокоило молчание Метельникова; последнее, четвертое по счету, письмо я получил недели две назад, до этого интервал между посланиями не превышал трех дней, так что мои опасения были вполне обоснованы. На подходе к крайней избе, где я месяц назад оставил своего друга, я даже спросил у небритого нахмуренного мужика, одетого в драный, словно снятый с собачьего «дразнилы», ватник, не случилось ли чего с катером, не было ли сильных ветров? Мужик посмотрел на меня как на небесного посланца; площадь пожарища мы определяли с самолета, и потому на мне был кремовый костюм в вишневую полоску, зеленая рубашка, желтый галстук с темным граненым камушком в треугольном узле, плосконосые «корочки» на кожаной подошве, в руке я нес дюралевый ребристый кейс с цифровыми замками. До мужика вопрос мой дошел только со второго раза, и он только молча крутнул из стороны в сторону колючим от щетины подбородком: нет, не было.

Предчувствия мои подтвердились как только я вошел в избу – избы в поселке не запирались, все были свои, чужой с материка мог добраться только катером, – и из темных сеней по шаткой, приставленной к бревенчатой стене, лестнице, поднялся на чердак, обжитый «постояльцем»: так Метельников стал называть себя в письмах на четвертый день пребывания. Вид у помещения был вполне жилой: широкий, сколоченный из досок, топчан был аккуратно застелен сизым байковым одеялом, к поточенной древоточцем стропилине над изголовьем был прикручен эбонитовый патрон с забранной веревочным абажуром лампочкой, в таком же стиле – вспомнил: макраме, – но уже не из веревок, а из сизаля были исполнены две циновки по обеим сторонам полукруглого окошка; само окошко было занавешено чем-то вроде рыбацкой сети, сплетененной из волокнистого льняного шнура так, что падающая от нее тень преобразовывала стоящий перед окном письменный стол в подобие географической карты с параллелями и меридианами. Старая пишущая машинка «Олимпия» возвышалась над ней как потухший вулкан Килиманджаро над африканской саванной. Это было явно не метельниковское творчество, точнее, «ману-фактура» – про такую свою «метаморфозу» он бы непременно написал, – отсюда напрашивался вывод, точнее, вопрос, который уже заключал в себе конкретный ответ: шер ше ля фам. Но откуда она могла взяться, эта «ля фам?» «Она могла приехать навестить бабушку», тупо, как дятел, простучало под крышкой моего черепа. Красная Шапочка. Машенька и Медведь. Пирожки в берестяном коробе. В этом абажуре, этих циновках тоже было что-то от «народных промыслов»; сеть на окне напоминала ту, которой ловили Человека-амфибию в фильме по одноименному роману. От квадратного люка, из которого я вылез, до самого стола постелен был полосатый половик, сотканный из старых, порванных на ленты, тряпок и сношенных чулок.

Я осторожно снял ботинки, тихо, словно боясь кого-то разбудить, двинулся к письменному столу и остановился шагах в двух от него, словно желая отыскать глазами еще какие-то признаки существования Метельникова, но в то же время не оставить следов своего присуствия. Так оперативники проводят обыски без санкции прокурора; после их посещения в квартире подозреваемого не остается никаких видимых следов. За столом по всей видимости работали; по сторонам от тяжелой чугунной станины лежали стопки бумаги, левая стопка была чистая; верхний лист правой был покрыт густой машинописью; текст был отпечатан через один интервал и без абзацев. Так Метельников печатал в трех случаях: это могло быть либо письмо, либо что-то вроде «дневника», либо просто «текст», своего рода «стилистическое упражнение» для разминки руки и ума – то же, что гаммы для музыканта. Впрочем, Метельников еще называл эти «экзерсисы» «формой медитации»; установил для себя даже что-то вроде «нормы»: страница или две с половиной тысячи типографских знаков в день, разумеется, если этот день был свободен. На столе вокруг машинки был как всегда порядок, только в стакане, поставленном в мельхиоровый, с темными разводами окислов, подстаканник, мутнел недопитый чай. Чай Метельников пил крепкий, и оттого после отстоя тот приобретал цвет скверного кофе, разбавленного большим количеством молока. Порядок на столе держал по примеру Александра Блока, и даже цитировал его же объяснение этого пристрастия: «самозащита от хаоса». Глядя на мутный чай, я вдруг почувствовал страшную жажду; на фанерной, выкрашенной белилами, тумбе, стоявшей в ногах топчана, я увидел стеклянную банку с водой и торчащим из нее кипятильником. Воткнул вилку; вода вокруг спирали пошла прозрачными змейками, а я так же, тихо ступая по лоскутному половику, вернулся к столу и склонился к отпечатанной странице, в правом верхнем углу которой стояла цифра «27»: это мог быть как «экзерсис», так и «дневник» – сам автор не всегда мог провести между ними четкую границу – нумерация тоже входила в систему «самозащиты».

В самом же тексте, по мнению Метельникова, присутствие «автора» должно быть минимальным; «автор» должен быть чем-то или кем-то вроде «медиума», и не «описывать явление» единым, выработанным долгими упражнениями, стилем, а «слушать фактуру» и на бумаге передавать ее «максимально адекватно ей самой». «Голоса травы» как у Уитмена. Впрочем, «травой», «камнями», «водами» и прочей «натурой» Метельников не интересовался; авторов, ведущих повествования от имени «деревьев» или «насекомых» считал шарлатанами; под это определение попадали и творцы «исторических романов». Концепция эта выработалась у него почти самостоятельно; в кино он придерживался направления братьев Люмьер и Эйзенштейна, стремившихся так запечатлеть на пленке реальность, чтобы зритель мог постичь ее сокровенную суть; на литературу, конкретнее: прозу – этот эстетический принцип перешел как бы «по смежности». Так шаман обкалывает иглами деревянную или восковую фигурку в расчете, что реальный прототип объекта его воздействия так же зачахнет и умрет. В студийном кафе Метельников «проговаривал» свои неснятые картины; здесь же, как я понял, он стал их «описывать». К тому времени когда в банке на тумбе забулькала вода, я успел выхватить глазами несколько строк с верха страницы и понять, что «текст» написан от лица женщины.

«…дел на краю табуретки, раскачиваясь взад-вперед, потом резко наклонился, встал, пошел на меня, но вдруг остановился шагах в двух от дивана и повернул в сторону окна. Окно было распахнуто, внизу тарахтел на холостых оборотах чей-то двигатель, из окна напротив был выставлен динамик и гремел какой-то самоварный оркестр. Он закрыл окно, приглушив звуки как клетку с орущим попугаем, и задернул шторы, вероятно, для пущего сходства комнаты с этой воображаемой клеткой. Все это он проделал молча, как бы заранее предполагая во мне если не добровольную соучастницу будущего акта, то покорный объект его сексуальных домогательств. Я поняла, что выхода у меня нет, к тому же он был мне вовсе не противен, и стала так же молча выдавливать из петелек блузки круглые, обтянутые шершавым шелком, пуговки…» Я понял, что речь идет о вполне реальных событиях и переживаниях – запись воспринималась как стилизованный рассказ, точнее, «исповедь грешницы», женщины, которая отдавалась мужчинам потому, что никак не могла утолить свой сексуальный голод. Я сходил за банкой с кипятком, долил его в недопитый Метельниковым чай, и когда напиток в стакане сделался из мутно-бурого янтарным, сел на край стула и стал снимать с отпечатанной стопки лист за листом., проникая таким образом в рукопись «по восходящей». «…сняла мокрые трусики, лифчик, а когда стала натягивать на голое тело сарафан, посмотрела вниз и увидела под бортом кабинки ноги, облепленные песком. Вадик отдыхал здесь с отцом и матерью; он был еще совсем мальчик, но папаша был умница и считал, что пусть лучше он начнет со меня; он сразу понял, что замуж я не хочу, я и Вадику так сказала: не представляю, как это можно всю жизнь прожить с одним мужчиной…» Были в «исповеди» и откровенные описания совершенно диких сексуальных оргий: «… в комнате было почти темно, за бордовыми гардинами тлел уличный фонарь, голые тела шевелились на полу, на диване, на тахте у стены, кто-то стонал, кто-то хрипел, и я улетала…»

После таких «всплесков» я сглатывал подкатывающий к горлу комок, делал глоток теплого кисловатого чая и сразу, не читая, перекладывал на прочитанную стопку несколько страниц, стараясь не сбить нумерацию. Так я дошел до начала: рассказчица, тогда еще выпускница десятого класса, будущая абитуриентка, описывала свой приезд в большой город. «…назвала адрес тети Тамары. Шофер сперва долго колесил по улицам, то шумным, то тихим, потом мы заехали в какой-то парк, вокруг сделалось глухо, безлюдно, таксист сказал, что это объезд, мне стало не то, чтобы страшно, но как-то беспокойно, внутри все натянулось, затрепетало, и вдруг он остановил машину, вышел, открыл мою дверцу, приказал: выходи! – я прошептала: не надо, я еще девочка! – а он сказал: надо же когда-то начинать и наставил на мои глаза раскрытые ножницы. Что я могла против него? Я только подумала: дыркой больше, дыркой меньше – какая разница, – а потом вышла из машины и уже делала все, что он говорил. Хорошо хоть не бросил, подвез к тетиному дому, я была как деревянная, тетя Тамара спросила, хорошо ли я доехала, и почему так поздно, и я сказала, что хорошо, но я очень устала…»

Это было похоже на тот наш совместный литературный опыт восьмилетней давности, когда я наговорил на магнитофон нашу с Настей поездку на вырубку, а Метельников потом сел за машинку и сделал из этого монолога рассказ, тот самый, который ему предлагали потом переделать в сценарий. Кроме того, у меня возникло ощущение, что Метельников хочет как бы вернуть себя в некую точку в прошлом, развилку, камень с надписью: «Налево пойдешь – голову свернешь», «Прямо пойдешь – счастье найдешь», «Направо пойдешь…» Он пошел прямо, но счастье оказалось обманчиво, и теперь он блуждал как путник, заплутавший в лесных дебрях и старающийся выйти на знакомую полянку, чтобы взять азимут. Но обстановка, точнее, интерьер его чердака при этом был чем-то похож на внутренность рыбачьей верши, сплетенной из ивовых прутьев: коврики и циновки из льняного шпагата и сизаля висели не только по обеим сторонам от окна, но и занимали промежутки между стропилами, создавая какой-то странный стиль, убаюкивающий, расслабляющий: хотелось говорить тихо, двигаться бесшумно, а если курить, то исключительно кальян, лежа на топчане, запахнувшись в шелковый халат, глядя на танцующих гурий из-под полуприкрытых век. Чердак ассоциировался с «Турецким кабинетом» в Эрмитаже. И я невольно подпал под власть его расслабляющего обаяния: снял и повесил на гвоздь пиджак, распустил узел галстука, ослабил брючный ремень, лег на сизое одеяло, покрывающее жесткий топчан, раскинул ноги, руки, уперся затылком в плоский волосяной валик, заменявший Метельникову подушку, прикрыл веки и постепенно, как набухшая водой картонка, стал погружаться в теплые воображаемые сумерки собственного сознания. «Почему я здесь, думал я, среди этих сплетений? Все сплетается, все переплетается в нашей жизни, она тот же ковер… ковер… по ковру… пока врешь… кто врет кто не врет все так или иначе обманывают себя красуются перед собой хотя продать себя дороже чем они стоят на самом деле при том что каждый знает себе цену деньги в этом смысле универсальный критерий ты стоишь ровно столько сколько тебе платят по месту твоей основной работы и если ты не сумел себя продать значит ты не товар ты никто и будешь все отрицать разрушать словом или делом чаще словом потому что делать такие ничего не умеют только болтают чтобы замаскировать собственное ничтожество и только это удерживает тебя от самоуничтожения.»

Это было уже обращение к самому себе: я летал над горящими торфяниками; огня не было видно, под самолетом стлался по ветру дым, и над над ним кое-где торчали верхушки елей. Я знал, что если огонь выбьется из-под слоя мха и зацепит нижние ветви, смолистый лес вспыхнет как промасленная ветошь; знал, и ничего не мог сделать: у меня не было ни людей, ни техники, ни дорог, по которым можно было бы перебросить в район пожара людей и технику, если бы они у меня были. В такие места обычно посылают стройбат, но два года назад в горящий торф провалился БТР, восемь мальчишек сгорели заживо, так что если бы у меня и был стройбат, и огонь уже мелькал в дымовых прорехах на подходе к лесу, я бы сказал себе: пусть, значит природе так надо. А перед министерством отчитался бы как Пушкин перед Воронцовым за набег саранчи: что есть саранча? Бич божий. А можно ли бороться с божьим бичом? Никак нет. Я думал про все это, лежа на жестком топчане, глядя на сотканную из льняного шнура циновку, повешенную между стропилами. Ячеи ее были крупные, такие, что в них могло бы пролезть куриное яйцо; это была не циновка, это была сеть, я опять был в сети, в чужой сети, где любое неловкое движение могло обернуться пленением; нет, это не я, это Метельников попал в эту сеть; он уехал, он придумал себе это отшельничество от страха; это было бегство от жизни, обязывающей человека к каким-то поступкам, к выбору между добром и злом, а он уже не чувствовал в себе сил ни на то, ни на другое, и потому, боясь изойти на колебания и разговоры, предпочел с виду сильный, эффектный, но мнимый «уход». Мне тоже иногда очень хотелось вот так уйти; я был гораздо более Метельникова приспособлен к такой жизни; я мог сделаться охотником-промысловиком, егерем, а он и здесь остался тем, кем был в городе: так же часов по пять-шесть в день «медитировал» за машинкой, выколачивая из себя полторы-две страницы текста, между «подходами», вероятно, бродил по берегу озера, созерцая воду, чаек, синюю полоску леса на том берегу, стараясь уловить тонкий визг катерка и каждый раз при его приближении удерживаясь от того, чтобы не кинуться в дом и не начать поспешно бросать в рюкзак вещи.

По-видимому, я задремал; это было как плавное соскальзывание в бездну; я двигался галсами как сорвавшийся с ветки лист, точнее, как глаз, принявший форму листа и фрагментами ловящий на сетчатку окружающую круговерть. Но я падал в себя самого, во все, что накопилось во мне за прожитую жизнь; теперь она представлялась мне чем-то вроде шахты лифта, выстланной изнутри «живыми картинами», похожими на движущиеся изразцы, которые сходились и расходились подобно цветным осколкам, образующим мозаичные витражи в круглом донце калейдоскопа. Жизнь в сущности такой же беспорядочный поток живописного мусора: красок, звуков, лиц, разговоров, пейзажей – и только усилия нашей воли придают этому хаосу какое-то подобие стройности, системы; воля действует, как зеркальная призма, многократно преломляющая случайно сложившийся на дне картонной трубки фрагмент и создающая из него радиально-симметричный витраж.

Во всем этом было ощущение мнимости; мое сознание порхало как та бабочка из буддийской притчи, которой снилось, что она – человек; человек же, пробудившись, не верил в собственную реальность, полагая, что он бабочка, впавшая в зимнее оцепенение между оконными рамами. Мнимость и бессилие; мне казалось, что я – попавшее в сеть насекомое или рыба, которой снится, что она главный инженер. Природа жила своей независимой жизнью; я был знаком с трудами специалистов, которые прогнозировали вид нашей планеты после какой-нибудь глобальной катастрофы вроде термоядерного взрыва или стычки с блуждающим космическим телом. Многие сходились в том, что если Земля не соскочит со своей орбиты и температурный режим на ней останется примерно в тех же границах, биосфера, обладающая колоссальным запасом прочности, восстановится лет через сто-сто пятьдесят, а в отдельных климатических зонах, тех же субтропиках, и раньше. Что здесь могло зависеть от меня? От закорючек, что я ставлю в нижнем правом углу бумажных листов с гербовыми печатями? Торф все равно будет гореть, леса будут вырубать, сплавлять, гноить на дне рек и озер, а в министерстве для оправдания этого безобразия будут сочинять новые оценочные критерии и составлять по ним «таблицы лесных категорий». Я говорил об этом в микрофон «Филипса», запершись на кухне; Метельников хотел снять по этому монологу фильм, но что-то там не заладилось, и теперь я, кажется, понял, что именно: на экране у этой истории должен был быть какой-то конец, в то время как в жизни никакого конца не было; «поток жизни» надо было или рубить или присобачивать на финал какую-нибудь разлюли-малину. И вот он уехал и, судя по обстановке на чердаке, влип. Я вдруг вспомнил, что у Метельникова никогда не было «романа»; в этом отношении он тоже был как бы «антиподом» Корзуна; он не был монахом или извращенцем; иногда он появлялся у нас с какой-нибудь дамой, но Насте довольно было побыть с ними несколько минут, чтобы точно определить, есть между ними «что-то» или нет.

Так вот ничего «такого», как она утверждала, у Метельникова с его «дамами» не было никогда. Настя усматривала в этом биографическом, именно: «биографическом», а не «физиологическом» факте, – некий особый душевный такт, деликатность; я даже подозревал, что она поверяет Метельникову порой нечто такое, чего не может рассказать даже мне; основания были: когда я сказал ему, что Настя беременна, Метельников задумчиво покивал головой и рассеянно пробормотал: да-да, замечательно, я знаю. Брутального Корзуна эта «бесполость» ставила в тупик, натурально: как это так – без бабы? – расссуждал он, сидя против меня на табуретке и разглядывая на просвет граненую стопку с коньяком, – он что, онанист? Педик? Гоголь? Чайковский? Я возражал; говорил, что если адреналин у человека не прет из ушей и ноздрей, это вовсе не значит, что он какой-то ненормальный, просто он понимает связь с женщиной лишь в виде брака, но пока он сам не определился в жизни, он не хочет брать на себя ответственность за судьбу другого человека. Корзун махал руками, опрокидывал в усы коньячную стопку, перебивал, не дослушав: честолюбие из него прет, из каждой поры, мнит о себе черт знает что, вместо того, чтобы брать сценарий и вкалывать, дубляжиком перебивается, прячется за чужие спины, а то вдруг сам начнет снимать и выйдет лажа – что от маэстро тогда останется? Пшик. Кому он пыль в глаза будет пускать, когда его любой сможет ткнуть в его же дерьмо? Некоторые весьма обычные по интеллекту люди порой умнеют от прилива злости: Корзун, по-видимому, относился к их числу. Я понимал, что в чем-то он прав; метельниковский скепсис порой раздражал и меня: от него могло быть совсем недалеко и до высокомерной спеси. Но здесь, в глуши, так расслабиться, потерять бдительность, дать себя опутать; так, говорят, железных, дрейфующих вокруг полюса полярников валит с ног насморк, занесенный с Большой Земли командированным для репортажа доходягой-корреспондентом. Не зря сказано: одиночество, затворничество – самые труднопереносимые вещи, и не всякому это дано.

Пока я лежал, дневное солнце нагрело крышу чердака, и я задремал, забылся в чем-то ватном, душном. Сквозь дрему услышал сперва тихие шаги, потом разговор. Звучали два голоса: один был Метельникова, другой незнакомый, женский. Речь шла о какой-то работе, трудной, физической, о том, что сейчас так надо. Я вслушался и понял, что они пришли из ольшаника, где драли кору с молодых стволов, алюминиевой проволокой связывали ее в пачки и таскали под навес на пристани, где она должна была сохнуть в ожидании катера. Я знал этот промысел; кора нужна была в кожевенном деле, и ее принимали по сорок копеек за килограмм. Но если местные занимались этим делом из соображений чисто экономических, то Метельников и его подруга относились к этому как к монастырскому послушанию, обету, добровольно возложенному ими на самих себя во искупление каких-то земных грехов. О грехах метельниковской подруги достаточно красноречиво свидетельствовали прочтенные мной страницы – в том, что это были именно ее откровения, я не сомневался, – но Метельников? Он-то за что грыз себя поедом? Впрочем, я вспомнил, что как-то в городе, сидя за столиком студийного кафе, он пустился в рассуждения о том, что есть грехи свершенные, явные, и есть воображаемые, тайные, и вот эти-то тайные более всего и достают. Как в притче о двух буддийских монахах, старом и молодом, и девушке, которую старый монах перенес через ручей. Учитель, сказал молодой через какое-то время, но ведь Просветленный запретил нам прикасаться к женщине? Я уже оставил ее, сказал старый монах, а ты еще несешь. В согласии с этой притчей, Метельников должен был спать с этой девицей, но по голосам, по разговору выходило, что и здесь они наложили на себя эпитимью.

Я лежал с закрытыми глазами, отвернувшись к скату крыши, и слышал, как они разделись и тихо, сосредоточенно, как обезьяны, стали искать друг на друге энцефалитных клещей. Я лежал, стараясь не дышать; мне было так неловко, словно меня на ночь поместили в одной комнате с молодоженами. Но похоже, ничего такого за моей спиной не происходило; был все же у Метельникова в этом вопросе какой-то «пунктик»: то ли нечто очень возвышенное, то ли, напротив, низменно-извращенное. Я бы, наверное, даже не удивился, если бы вдруг выяснилось, что в свои тридцать три года он еще девственник. Тем временем поиски клещей завершились. Притворяться спящим далее было и бессмысленно и неловко. Я подождал, пока Метельников и его подруга оденутся, и зашевелился.

Метельников, казалось, совершенно не удивился моему появлению. За время, пока мы не виделись, он сильно переменился: отпустил редкую, вьющуюся во все стороны, бороду, развалил на прямой пробор свисающие на уши волосы, лицо потемнело от загара, от уголков глаз к вискам разбежались светлые лучики морщинок, а сами глаза словно тоже выцвели на солнце и сделались какого-то неопределенного, чайно-бутылочного, цвета. Но главное было не в их цвете, а в их выражении; они, казалось, совершенно перестали моргать, и смотрели на меня так, как смотрят нарисованные на саркофагах глаза египетских фараонов. Говорил он теперь медленно, и так, словно перед тем как сказать фразу, какое-то время прислушивался к невидимому суфлеру, сидящему где-то внутри него. При том, что фразы были самые что ни на есть простые, типа: так ты, значит, с гидросамолета: ботинки чистые, костюм. Это Рая. Чай будешь? Буду, сказал я. Чай оказался зеленый; Рая заварила его не в чайнике, а в керамическом кувшине с узким горлом; разливала через ситечко, серебряной ложечкой вынимая с его дырчатого дна размокшие лохмотья и стряхивая их в круглую берестяную корзину рядом с письменным столом. За чаем выяснилось, что она попала сюда после института, по распределению, как массовик?-затейник, что главным местом ее работы был клуб в большом поселке на другом берегу озера; там она вела хореографическую студию и кружок макраме; метельниковский чердак был украшен как ее работами, так и произведениями кружковцев. Метельников по большей части молчал, склоняясь над чашкой и занавешивая лицо пепельными, начинающими седеть, крыльями волос. Друг к другу они почти не обращались, но я чувствовал, что между ними есть какая-то очень крепкая ниточка, и по ней пробегают невидимые постороннему глазу токи.

Я и Рая решили обвенчаться, сказал вдруг Метельников, так что ты возник очень кстати, как чувствовал. Ничего я не чувствовал, сказал я, просто пролетал, вспомнил, что ты давно не писал, сказал, чтобы сели, вот и все. Все! воскликнул Метельников, обернувшись к Рае, нет, ты глянь на него: пролетал, сказал, сели – запросто, как в такси! Работа у меня такая, сказал я, глядя на Раю, главный инженер лесоуправления. Хозяин тайги, пояснил Метельников, и не только тайги, но и всех окрестностей: населенных пунктов, лесопилок, метео и железнодорожных станций – Барин. Тогда я первый раз услышал это слово «Барин». Услышал и забыл, точнее, почти забыл. При том, что в моей должности, в положении, которое я занимал по отношению к местным учреждениям, мелким начальникам: лесничим, егерям – действительно было что-то помещичье.

Я был Власть. Со мной можно было вести себя запросто: стоять в облаве, гонять рыбных браконьеров – занятие это чем-то сродни охоте, – пить водку, но при этом знать свое место, точнее, не место, а ту грань между дозволенным и недозволенным, которая не очень твердо прописана в законе, но очень точно определяется мной, Анатолием Петровичем Осокиным. Т. о. я представлял в этих диких краях не только Власть, но и Закон, точнее, Закон, облеченный Властью. Да, я тоже был зависим, подчинен, я брал взятки, но при этом всегда соблюдал некую условную «меру», физически, почти интуитивно, чувствовал тот «предел» эксплуатации нашего лесного и озерного края, выход за который грозит необратимыми последствиями. Я бывал на министерских совещаниях в Москве и из кулуарных разговоров немного представлял себе, что происходит с Аралом. И потому ни на одной экспертизе, проведенной в рамках подготовки проекта переброски северных рек, не было моей подписи. Но здесь, на метельниковском чердаке, от меня потребовалось совсем другое: священник местного прихода отказывался венчать без брачного штампа в паспорте, и Метельников хотел, чтобы я связался с первым секретарем райкома и уговорил его дать опасливому попику персональное, в порядке исключения, разрешение на свершение этого небесного таинства.

Во всем этом, я имею в виду как просьбу, так и саму ситуацию, было какое-то дикое, невероятное «смешение понятий». «Брачный штамп» в головах Метельникова и его подруги символизировал некий апокалиптический «Знак зверя»; разрешение же от него должно было исходить от вполне «светской власти», стоявшей почему-то над вполне земным служителем «небесного культа». Но мономанам, людям, поглощенным какой-то своей идеей, обычно бывает плевать на такого рода «неувязочки»: есть только он и «высшая сила» – Бог, Абсолют, Единая Субстанция, – и для установления, точнее, регистрации контакта с этим «газообразным позвоночным» (определение то ли Вольтера, то ли Декарта), всякие бюрократические мелочи следует свести с минимуму.

Я, разумеется, был знаком с «Первым»: встречались на охоте, на рыбалке – номенклатурный круг довольно узок, все так или иначе знают друг друга, – это был молодой, примерно моих лет, парень, красавец смешанного, восточно-славянского типа, бывший кандидат в мастера по самбо, тайно комплексовавший на том, что он «вечно второй»: серебряный призер, не «мастер», а только «кандидат», назначенный «первым» лишь в это захолустье. К должности своей он, впрочем, относился серьезно, без всякой самоиронии, в чем я усматривал некоторую умственную ограниченность, которой в той или иной степени отмечено большинство руководителей так называемого «среднего звена». Несколько наших встреч были случайны, обратиться к нему «по дружбе» я не мог, но отказывать Метельникову, в глазах которого тлел огонек тихого фанатизма, было не то, чтобы опасно, но, ввиду нашей старой дружбы, не вполне корректно. По его понятиям, я был «свой», а, значит, должен был ставить свои должностные возможности на службу интересам членов нашего «караса».

Мне не впервой было сталкиваться с такого рода «инфантилизмом»; на нашей кухне порой возникали «посланцы из прошлого»: спившиеся актеры, наркоманы, личности порой совершенно опустившиеся, но все еще жившие воспоминаниями о «высших мгновениях» своей жизни, верившие в то, что еще не все кончено, и потому требовавшие к себе не только снисхождения, но и некоторого повышенного внимания. Впрочем, формы этого «внимания» были как правило весьма заурядны: измученный, забитый жизнью, людьми, заевший себя собственными комплексами, человек прежде всего хотел выпить, потом поесть, а когда эти нехитрые желания удовлетворялись, пускался в воспоминания и рассуждения, суть которых так или иначе сводилась к одному: «все они козлы, и только мы здесь, я, ты, Настя, понимаем, какие они козлы!..» И я поддакивал, делано улыбался, наполнял рюмки, чокался и никак не решался сказать: да взгляни ты на себя, на меня, мы разные люди, и то, что когда-то мы вместе баловались «травкой», ни к чему меня не обязывает. Хотел сказать, и не мог: удерживала жалость к «падшему», Настя, говорившая: кто знает, что еще будет с нами самими? К тому же в каждом из таких «визитеров» было что-то от Метельникова, а, значит, отчасти личное, наше: ходячее зеркало, камертон, звучащий в унисон с какой-то дальней, ослабленной стрункой души.

Случилось, что один такой «визитер» – Корзун называл их «хронофагами», – попал как раз на него. Попал, но не узнал: Корзун в это время примерял на себя роль царя Федора Иоанновича, после ковбоев и прочих брутальных типов это было не просто, и потому он воплощался в новый для себя «образ» по полной программе: отпустил редкую, как на портрете у молодого Соловьева, бородку; стал соблюдать Великий Пост, и даже, как мне казалось, навесил на свои плечи плоские кожаные мешочки с охотничьей дробью – вериги, скрытые под холщовой, расшитой на «русский манер», рубахой с планкой и высоким глухим воротом. Вживаясь, тем не менее трактовал образ царя-юродивого «под себя» – иначе он не был бы Корзун, – и суть трактовки вкратце сводилась к тому, что «яблочко от яблони недалеко падает». Блаженный-то он блаженный, но в чем-то все же «Грозный». В неистовости нрава и – почти тавтология, – истовости своего «служения». Федор знает, что выше него только Бог, говорил Корзун, но, в отличие от отца, понимает свою власть как служение во искупление отцовых грехов. И не только он, все должны покаяться, и если холопы не согласятся по доброй воле, он их заставит, и если личного примера окажется мало, он из «блаженного» сделается «грозным». Я хочу играть Федора так, говорил Корзун, чтобы за ним все время маячил призрак отца, страшный призрак.

Это было что-то новое, мало того, личное – его отец был большой фигурой в театральном мире; слухи о нем ходили разные, чаще сомнительные, – и Корзун через «Федора» как бы «отживал», изгонял из себя, негативную наследственно-семейную «карму». В усах, бороде, в покрытом тенью абажура, углу, он был почти неузнаваем; наш старый, потертый жизнью, приятель едва кивнул ему с порога, а после двухсот граммов водки, разошелся и начал так крыть всяких «козлов», что Настя просто вышла из кухни, а я снял тапок, под столом поставил ступню на ногу Корзуна, и стал прижимать ее как педаль автомобильного тормоза на крутом спуске. Гость тем временем приложился еще, и из него, что называется, «поперло». Я держал ногу Корзуна и старался не смотреть на его лицо; я и так представлял, как на его скулах проступают жесткие желваки, как щеки и лоб бледнеют и покрываются матовыми пятнами, и как над переносицей, где сходятся брови, набухает бурая рогатка вены – физиологический признак-«символ» внутренней борьбы. Вроде той, что по трактовке Корзуна, и должна была происходить в душе блаженного царя Федора.

И ведь самое удивительное было то, что он сдержался, «пожалел идиота», по его же выражению, «сам таким был лет десять-двенадцать назад, но я-то вроде как поумнел, может и у этого еще не все потеряно». Для Корзуна такую реакцию можно было считать большим прогрессом. Не то, что в морду не засветил – за ним это обычно не залеживалось, – стал увещевать, рассуждать в том смысле, что «козлы-то они может быть и козлы, но что-то такое они все же делают, ну, ошибаются, ну, с юмором иногда бывают проблемы, ну так это в любом деле так, хотя и в ваших выпадах, уважаемый… Р., тоже есть свой резон: сытые они, благополучные, а искусство это прежде всего живые нервы, и когда их начинают изображать, когда жизнь духа имитируют люди, чьи чувства давно притупились, истрепались от их противоестественной, комедиантской жизни, то не ощущают этого лишь такие же «козлы» как они сами, обыватели, которых в нашем окружении подавляющее большинство, они и есть тот самый «народ», которому, как известно, принадлежит искусство. И это правильно, потому что искусство в нашей стране живет на те налоги, которые собирают с этого самого народа».

В общем, съехали на нормальный обывательский компромисс: все действительное разумно, все разумное действительно. Я никогда не соглашался со второй половиной этого убойного тезиса; я представлял, даже по своей работе, множество разумных вещей, которые могли существовать только в моем воображении. Но я промолчал; мне было просто лень влезать в их разговор с каким-то своим мнением. Мне вообще временами начинало казаться, что все вокруг как бы не вполне реально, что я окружен не людьми и предметами, а чьими-то ловкими подделками, имитациями, миражами, муляжами; я слышал слова, звуки музыки, видел лесные пейзажи из иллюминатора гидросамолета, но все это существовало как бы помимо меня, где-то за внешней гранью моего существа, и тоже, как шмель об стекло, билось в его твердую пустую оболочку. Иногда я просыпался с ощущением, будто все мое тело это одна отсиженная нога; порой это бывало связано с похмельем, но не всегда; бывала и усталость.

А тогда на чердаке я подумал, что за Метельникова и его подругу я замолвлю словечко. Решился, правда, не сразу. Сперва вышли с ним прогуляться по берегу озера, стали говорить; он сказал, что решил порвать с кино, и не только с кино, но «и вообще со всей той жизнью». Я ожидал чего-то в этом роде, и тоже не стал спорить, разубеждать; я сам, попадая в лес, на озера, порой ловил себя на мысли, что жизнь на природе гораздо более естественна для человека, чем жизнь в каменных трущобах; и это тоже было то «разумное», что никак не могло стать «действительным»; пару раз я пробовал завести с Настей разговор о «перемене участи»: «бросим все это к такой-то матери, возьму я себе хорошее лесничество, построим дом, заведем свое хозяйство: корову, кур, кроликов…» – кончались такие беседы истериками и слезами: «действительное» торжествовало над «разумным». Впрочем, я сам не верил в воплощение этой идеи; разговор был, скорее, поводом, провокацией для обострения каких-то назревающих, но еще не вполне ясных, проблем: начиналось с темы «леса», точнее, «ухода», а завершалось тем, что менять надо «все».

И все же я не мог поставить себя в положение Метельникова, сочинившего в своей голове что-то вроде «первобытного рая», и теперь усиленно воплощавшего в жизнь эту архаическую иллюзию. Но разрушать ее я не хотел, впрочем, если бы и захотел, ничего бы из этого не вышло; на почве бытовой, житейской, друг мой был уступчив как мокрая глина, но в сфере идеалистической, умственной, та же глина обращалась в подобие почвенной «подушки», на которую в наших краях неизбежно натыкаются копатели колодцев на глубине от одного до полутора метров: после податливого песка лопата вдруг утыкается в нечто вроде толстой резины; на ней можно прыгать: она охает, пружинит, пищит, но не поддается никакой механической трансформации. Единственное, о чем я спросил Метельникова, прежде чем дать свое согласие на разговор с «первым»: а ты уверен в том, что это то, что тебе нужно? Спросил и тут же пожалел: Метельников замкнулся, свел брови над переносицей в две тугие складки и сквозь зубы процедил что-то в том смысле: что, мол, ему не семнадцать лет, и что если я не считаю его человеком вменяемым, то какие-либо отношения между нами становятся «невозможны в принципе». Итак, «лопата» уперлась в «подушку»; за словом «принцип» мог последовать если не полный разрыв, то значительное и прогрессирующее отчуждение, а этого мне вовсе не хотелось; мне ведь на протяжении этих полутора месяцев в какой-то степени согревала душу мысль о том, что где-то там, в этих диких краях, я могу встретить душевно близкого мне человека. Хорошо, сказал я, я поговорю.

После этого мы вернулись на его чердак, где Рая напоила нас зеленым чаем; держалась мило, непосредственно, но, на мой взгляд, слишком живо и даже чуть-чуть кокетливо по отношению ко мне. В разговоре выяснилось, что завтра после полудня ожидается катер, на котором они с Метельниковым хотят отправить свою кору в заготовительный пункт. Кто-то из них должен был отправиться с этой корой, как-то устраиваться с ночлегом в незнакомом месте, ждать обратной оказии; в общем, все это было весьма хлопотно, и потому когда я предложил в качестве «экспедитора» себя с тем, чтобы переслать полученные за кору деньги переводом, они оба приняли эту идею с какой-то наивной, детской радостью. И сквозь эту радость я вдруг увидел двух уставших, измотанных жизнью, людей, узревших нечто судьбоносное в своей странной встрече, и потому суеверно опасающихся даже кратких разлук. Так бывает в снах о любимом человеке; вы вместе, вы счастливы как никогда не были счастливы в реальной жизни, но грядущее пробуждение разлучает вас навсегда, как смерть.

Поздним вечером, в свете алого, заполонившего полгоризонта, заката, мы катались по озеру на гребной деревянной лодке, потом проводили Раю в избу к ее тетке, а сами вернулись к Метельникову, тихо поднялись на чердак, рухнули на топчан и уснули как два брата из какой-нибудь фольклорной былины о лесных странствиях. Разбудил нас гудок катера, плоский, скрипучий, похожий на кряк утиного манка. Мы быстро вскочили, оделись и побежали на пристань, где уже суетились местные бабки с корзинами и мешками, сидели на кнехтах два сонных морщинистых мужика со свисающими с небритых губ сигаретами «Прима», и неспеша, вразвалку, прогуливался молодой, крепкий, но слегка располневший от малоподвижной жизни парень в тельнике и фуражке с золотой кокардой и лакированным, надломленным посередине козырьком. Это был капитан, сын егеря, бывший морпех, кроме вождения катера, подрабатывавший в этих краях ловлей браконьеров. Он следил, как бабы таскают по шаткому трапу свои пожитки, а когда эта погрузка кончилась, подогнал катер кормой к причалу и помог нам с Метельниковым перетаскать на борт увязанные проволокой тючки.

Я был в лакированных «корочках» чешской марки «Цебо» на кожаной подошве; снял лишь пиджак, галстук, закатал рукава рубахи; мой «кейс» с документами и деньгами лежал в капитанской рубке; я брал из-под покрытого пепельно-сизой дранкой навеса тючок, бросал его на ближний конец причала Метельникову, и тот перебрасывал его на корму катера капитану. Появилась Рая; она по натуре была «сова», гудка не слыхала, от этого почему-то чувствовала себя страшно виноватой, и все спрашивала у меня, не может ли она чем-нибудь помочь. Я сперва не знал, что для нее придумать, но потом попросил принести чаю в термосе (только не зеленого) и бутерброды, и она убежала, всплескивая руками и слегка отбрасывая в стороны миниатюрные крепкие икры. К тому времени, когда она вернулась, вся кора уже перекочевала на корму, а мы с Метельниковым сидели под навесом и курили. Все уже было оговорено, и нам оставалось лишь молча посидеть на дорожку. Чаю попить мы уже не успели; небо на западе наливалось чернотой, ветер отрывал от массива дымные клочья, захлестывавшие солнце, и капитан сквозь стекло рубки знаками давал мне понять, что «надо валить, пока не началось». Я-то как раз полагал, что лучше переждать – шквалы в это время налетали быстрые, сильные, но недолгие, – но командовал здесь капитан, и я, по въевшейся служебной привычке, не стал ему прекословить.

И как выяснилось, зря; едва мы отошли от причала, и деревня скрылась за далеко выступающим, поросшим ельником, мысом, как ветер подул сильными беспорядочными рывками, последний просвет над нами затянуло, небо сделалось цвета воды в стиральной лохани, а верхушки волн запенились и стали перескакивать через низкий облупленный фальшборт. Тут же хлынул ливень; волны прибило, но водяной занавес вокруг катера сделался настолько густ, что последние очертания берегов скрылись из глаз, и я потерял всякое представление о том, в какую сторону нам следует двигаться. В рубке был компас, но он не действовал, так как спирт из него был давно выпит. К тому же в палубе были пробоины еще со времен войны, когда катер был торпедным; вода сочилась в трюм, единственный матрос-моторист на берегу упился в хлам, и чтобы наш ковчег не потопил дождь, капитан приставил меня к помпе. Она, слава богу, качала исправно, движок усердно пыхтел всеми шестью цилиндрами, но я сам, подняв голову, мог видеть только серые кружки четырех иллюминаторов, забранных железными прутьями и слышать ровный ритмичный плеск воды о корабельные борта.

Потом там что-то переменилось; плеск сделался реже, сильнее, иллюминаторы посветлели, а катер стало так болтать из стороны в сторону, что мне приходилось то и дело хвататься руками за всевозможные железные выступы в его урчащем чреве. В «машину» не то спустился, не то свалился матрос-моторист; он еще толком не протрезвел, но уже вполне годился для слежения за помпой. Я выбрался на палубу и очутился в окружении водяных валов и провалов. Сваленная на корме кора пропиталась дождем; слабо закрепленные тючки съехали к левому борту; катер дал небольшой крен, и капитан так вел его по пенистым гребням, чтобы давление ветра уравновешивало наше маленькое суденышко. Густой ровный дождь сменился редкой порывистой моросью, воздух несколько просветлел, капитан высмотрел какие-то береговые ориентиры, взял точное направление, но ставить катер против ветра было рискованно; когда это случалось, его нос сперва устремлялся в темный, вогнутый как линза, провал, а потом так глубоко зарывался в полутораметровую волну, что вода шумно обрушивалась на бак и, ударив в иллюминаторы капитанской рубки, прокатывалась по всей палубе до самой кормы. Бабки с мешками сидели в крошечном кубрике за рубкой, и сквозь верхние иллюминаторы я видел, как после каждой волны они поправляют свои белые, в мелкий черный горошек, платки, и крестят лбы бурыми заскорузлыми пальцами.

Я выбрал момент, когда очередной вал схлынул и, держась за леер, приоткрыл дверь рубки. Капитан спиной почуял мое присутствие, обернулся и, четко артикулируя, проорал сквозь усы и грохот налетающего шквала: бросай кору, утонем на х!.. Усы у него были густые, жесткие, похожие на маленькую бетонную плотину, так что из-под них я мог видеть только мокрую нижнюю губу, но и ее движения было довольно, чтобы я тут же захлопнул рубку и, ни на мгновение не отпуская леер, ухватившись второй рукой за фальшборт, двинулся по шаткой палубе в направлении кормы. Там среди обрывков мокрого брезента отыскался размочаленный канат; я складным ножом, который всегда носил в кожаном кармашке на брючном ремне, отрезал от него метра два, пропустил один конец в стальную ноздрю кормового клюза, второй закрепил вокруг ремня и только после этого стал перебрасывать через фальшборт тяжелые, осклизшие от воды, тючки. Волны дважды сбивали меня с ног; пиджак, брюки, башмаки разбухли, стесняя мои движения, но в пылу работы я, казалось, совершенно не замечал этих помех.

Я швырял кору в матовые хлопья пены, в темные как яшма провалы между гребнями, и изо всех легких орал навстречу ветру попурри из народно-каторжных баллад: славное море, священный Байкал!.. И за борт ее бросает!.. Бродяга, судьбу проклиная!.. В тесном кубрике бабки обметывали мелкими крестиками темные морщинистые лбы; матрос в трюме мотался по деревянным, скользким от масла и соляры, сланям; капитан в рубке чуткими движениями перебрасывал с борта на борт никелированный, украшенный черным эбонитовым набалдашником, румпель; я чувствовал себя лишь частью нашего маленького, борющегося за жизнь, мирка, мгновениями я полностью сливался, растворялся в нем, как в воде за бортом, и это было какое-то новое, неизведанное, но необыкновенно острое, захватывающее ощущение. Капитан вел катер галсами, отыскивая пологие провалы между водяными валами и по ним переводя наше суденышко с гребня на гребень. Я четко понимал, что стоит нам хоть на миг подставить волне борт, как катер сделает оверкиль, и наши шансы на спасение сведутся практически к нулю. Но капитан не зря служил на флоте и десантировался на берег при любой погоде; даже здесь, стоя на корме и следя за движениями катера, я чувствовал, что у румпеля стоит человек, знающий свое дело.

Когда вся кора оказалась за бортом, и палуба выровнялась, я спустился в трюм, где на полную мощность работал главный двигатель, разделся и развесил вокруг него свою насквозь промокшую одежду. Матрос-моторист отыскал для меня какой-то мятый, воняющий маслом и мазутом, комбинезон, я кое-как влез в него, а потом пробрался в капитанскую рубку, где оставался мой кейс, достал из него плоскую стальную фляжку со спиртом, и мы с капитаном стали пить прямо из нарезанного винтом горлышка, передавая фляжку друг другу и заедая каждый глоток сухими снетками из холщового мешочка, подвешенного к штурвальной стойке. Ветер дул ровно и сильно, и когда мы вползали на волну, катер так сильно кренился, что вода перехлестывала через фальшборт. Небо было какого-то мышиного цвета, без малейших световых проблесков, и где-то там, далеко впереди, сливалось с кипящим озером в сплошную, не разделенную линией горизонта, муть. Я спросил у капитана, как он ориентируется в этом «молоке», и он сказал, что знает этот ветер, и что если пройти так, как мы идем сейчас еще часов пять-шесть, то нас отнесет к небольшому мысу, где живут рыбаки, коптящие рыбу, и отряд озероведов из Северо-западной экспедиции, изучающей перспективы переброски вод северных рек в южном направлении. Я посмотрел на часы, засек четверть второго и опять отвинтил пробку фляжки. Фляжка была восьмисотграммовая, сделанная на заказ, с «охотничьей сценой» – медведь в окружении лаек и стрелков: «Неравный бой» – на боку, и я понимал, на что намекает эта гравюра. Но нас было двое, и шансов на победу у заключенного в эту фляжку джинна было немного.

Шторм тоже был на нашей стороне; не знаю, как чувствовал себя капитан, но мои нервы были натянуты как струны, а все мышцы были в таком тонусе, словно ветер и волны били не по стальному корпусу катера, а по моему телу; я ощущал себя в полной власти расходившейся стихии и, как ни странно, не боялся, а, напротив, упивался этим состоянием. Мы пили и не пьянели, а словно сатанели от азарта борьбы. При этом капитан орал, что если я замечу, что он падает, то я сам должен буду прекратить пить, потому что один человек на корабле должен быть трезвый. Я впервые услышал о таком критерии трезвости, но он мне так понравился, что я тут же попросился за штурвал, чтобы на такой случай иметь хоть малейший навык управления кораблем. Капитан отступил от стойки, я встал на его место и, взявшись рукой за эбонитовый набалдашник, тут же ощутил, как ветер давит на выступающую над водой обшивку, пытаясь столкнуть наш катерок в провал между волнами. Я завидел пологую ложбинку слева по ходу, плавно перевел рычаг, катер встал под углом к ветру и, пробив носом пенный вал, перевалил на следующую волну. Капитан за моей спиной зычно прогудел что-то вроде «ништяк!», и мы опять выпили по глотку спирта и закусили мятыми солеными рыбками. Спирт обжигал, но не притуплял, а, напротив, взвинчивал нервы; так, говорят, действует кокаин.

Я потерял ощущение времени; впрочем, я давно подозревал, что «время как таковое», «чистое время» – фикция; что есть лишь чувства, которые фиксируют перемены в нашем окружении и соотносят их с каким-то регулярным циклом: перемещением Солнца, звезд, Луны. Но ничего этого за иллюминаторами рубки не наблюдалось; наше движение было как бег на месте; границей двух разнородных сред была оболочка моего тела: снаружи на нее действовал шторм; изнутри его давление уравновешивалось спиртом. Так водолазам по мере глубины погружения меняют состав дыхательной смеси. А потом вдруг справа от нас возникла невысокая, примерно как штакетник вокруг палисадника, волнистая стеночка: это был камыш, окружающий мыс, и нас снесло точно в фарватер, обозначенный облупленными буйками в виде небольших плавучих пирамидок; буйки были красные, и среди сплошной серой канители смотрелись как знамя революции, поднятое над мятежным «Потемкиным» и выкрашенное кармином прямо по черно-белому целлулоиду фильмового негатива. Камыш в фарватере глушил волну; ему помогало течение небольшой речки, впадающей в озеро как раз в этом месте. Мы почти вслепую ткнулись носом в просвет между членистыми камышовыми стеблями и вошли в тихую, подернутую рябью, бухточку в речном устье.
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4

Другие электронные книги автора Александр Алексеевич Волков