Помню Антона высоким, бледным подростком с голубыми глазами и вьющимися льняными волосами. Сын пастуха, он с двенадцати лет работал поденно у Ермолаева на молотилке, где плата была: подросткам – двенадцать-пятнадцать копеек, женщинам – пятнадцать-восемнадцать копеек и мужикам – двадцать-двадцать пять копеек в день.
Всегда в лаптях и старом коричневом зипунишке, Антон по вечерам забегал в школу за книгами для чтения и на занятия, которые устраивались мной для подростков особо. Мы вели недозволенные беседы о природе (о происхождении земли, животных и т. д.), раскрывали страницы истории человечества, обсуждали вопросы современной политики, вообще творили запрещенные дела.
И тогда же либерал и прославленный земский деятель Ермолаев, как только обнаружил, что задеты интересы его особы как помещика, не замедлил на правах попечителя школы вызвать меня к себе. Я не счел нужным идти к «магометовой горе», и гора сама непрошено ввалилась в мою комнату. В суконной поддевке и с тростью в руке, не снимая круглой серой каракулевой шапочки, Ермолаев внезапно явился ко мне в квартиру и немного нараспев, гнусавя, такова уж у него была манера разговаривать, с барской спесью, надменно и ле-нивенько пригрозил:
– Э-э-э, знаете, я должен вас предупредить. Вот ваши ученики Чиркин и Кагин сеют смуту среди моих рабочих. Э-э-гм. Они говорят, что не надо-де постов, что посты-де выдуманы ради выгоды богатых людей, ну, словом, ведут пропаганду. Гм… Как хотите, я этого не могу допустить.
Предупреждение не осталось пустой словесной угрозой. Вскоре на меня были посланы доносы местных попов. И вместе с тем последовало со стороны Ермолаева «сообщение» обо мне предводителю дворянства Луландину. Тот снесся с губернатором князем Мещерским, и я в двадцать четыре часа по распоряжению губернатора вылетел из школы за неблагонадежность. А через год я был арестован жандармами в связи с найденной при обыске у крестьян нелегальщиной.
Много воды утекло с той поры. Теперь, сидя на завалинке, мы беседуем уже о том, как поднять в нашей освобожденной от ига помещиков и капиталистов стране сельское хозяйство, укрепить смычку рабочих и крестьян, поднять культуру, говорим о кооперации, о формах работы в деревне.
Антон – отец крепкой семьи, может быть дед. У него умные, выразительные глаза, окладистая с завитками борода.
Статный и красивый мужик!
– Сейчас вот партией брошен лозунг – «лицом к деревне», – говорит он. – Это хорошо. Какой же помощи ждем мы отгорода? Первым делом – надо машины, агрономию… Ведь мы до сих пор ведем хозяйство, по трехполке. Злаки на полях высеваем те же, что и тридцать лет назад: рожь, овес, картофель, просо, вику, кое-где подсолнух. Даже травосеяния не ввели. Пора перейти к многополью. Вот Смирновка уже вынесла постановление о введении четырехполья. Тот же вопрос на повестке дня и в Спасском…
Сделав передышку и видя, что все сидящие выражают согласие, Антон продолжает:
– Первая беда, мы далеко от центра. Агроном до нас скачет два месяца, вот я сам теперь вместо него читаю агрономические книжки и делаю доклады.
– Ну, отдаленность скоро будет ликвидирована, да и не в ней дело, – деловито замечает Стенин. – В районе поднят вопрос о прикреплении нас к другому центру.
– Правильно, – соглашается Антон. – Вторая беда, как быть с машинами? В одиночку их не приобретешь. Мы с братом – он предсельсовета – надумали организовать коммуну. По нашей наметке выходит примерно двадцать три хозяйства. Эх! «Фордзон» бы нам! Сплю и во сне вижу «фордзон»!
Кто-то около добродушно смеется:
– Далеко, Антон, ты диску мечешь!
– Да, коммуна – дело трудное, – веско замечает скупой на слова и серьезный Стенин. – Надо начинать полегче, поменьше разговоров да побольше дела. Наговорить можно много: ты мне скажешь сто хороших слов, а я тебе двести еще лучше… Надо начинать с производственной артели.
– Что же, можно и артель, не возражаю, – соглашается Антон. – А без фордзона никак не обойтись. Вот наладим все сообща, да так разделаем под орех свою жизнь. Неужто зря столько лет по тюрьмам маялись? Да всякие горизонты рисовали? А?..
Антон запускает руку в пышную с завитками русую бороду. Он весь преображается от наплывших мечтательных мыслей. В мягком отсвете луны видны вспыхивающие огоньки глаз. Я любуюсь им. Красавец Антон! И невольно вырывается:
– Ты, Антон, в партии?
Антон сразу тускнеет, говорит;
– Нет, не в партии. – И с оттенком виноватости добавляет: – Как-то не выколосилось у меня!..
* * *
Пять лет прошло со дня свидания. В 1930 году, в разгар коллективизации, я снова еду по знакомым местам в Спасско-Александровское. Горячее рабочее время. Два дня безрезультатно ходил я на извозчичью биржу. Трудно, почти невозможно добыть в Пензе лошадь. На третий день мне, как говорится, повезло. Я нашел извозчика с рессорной пролеткой и хорошей породистой лошадью. У извозчика вид городского интеллигента. Снова поля, скирды, ометы.
Проезжаем мимо колхозов, селений: Валяевка, Вихляевка, Александровка; десятки женщин на току вяжут опоясья для просяных снопов, торопятся убрать только что скошенное просо, разбросанное по жнивью светло-зелеными кучками.
В селе Александровке догоняем ватагу ребят, по-видимому идущих в школу.
– Колхозники?
– Нет! – мотает головой самый младший из ребят в грязной ситцевой рубахе и рваных темных штанишках. Звонко шлепая босыми ногами, он старается не отстать от нас.
Ямщик пустил лошадь шагом;
– Почему вы не колхозники?
– Я… Мы… У нас дома старшие не идут в колхоз.
– Вот как? Почему не идут?
– А потому, что у нас дома с полей все убрано, а они даже рожь не свезли, – бойко перебивает, тараторя, как заученный урок, мальчуган постарше и повыше ростом.
Так говорят дети, они повторяют слова старших.
Около села Никифоровки ямщик подсадил встретившегося знакомого ему пешехода, одетого по-городскому и похожего на спекулянта. Ведут разговоры о ценах на масло, яйца, пшено…
– Вот, смотри, – говорит ямщику новый спутник, – там земли Демкинского колхоза. Единоличники уже сеют, а у колхозников и хлеб не убран, и пары не двоены. Никудышный народ!
В тоне речи – недоброжелательность. Я сдерживаю возмущение и молчу. На повороте спутник слезает и идет к близлежащей деревушке.
Мне становится теперь понятным, почему у ямщика хорошая пролетка и породистая лошадь, почему он так чисто выбрит и одет, а главное – легко согласился ехать в деревню.
По-видимому, заодно с поездкой, он намерен извлечь выгоду и для своих торговых дел. Интересно, что он представляет из себя. Завожу разговор на эту тему.
Оказывается, что извозчик – сын бывшего пензенского купца Будылина, считавшегося чуть ли не миллионером. Чайная фирма Будылиных хорошо мне известна с детства; фирма эта имела ряд магазинов и вела непосредственно торговые дела с Кяхтой. Теперь купеческая семья раскулачена. У сына осталась лошадь (а может быть, и припрятаны деньги), и, беседуя со мной, он рекомендует себя как «трудовой элемент», жалуясь на то, что тяжело жить.
Недалеко от села Урлейки едем мимо колхозного тока. Муравьями копошатся люди, молотят вику.
Настроение рабочих, ударное, дружное, как бы опровергает клевету, пускаемую подкулачниками. Работают напряженно. Останавливаемся. Вот старый-престарый мордвин в белой холщовой рубахе и лаптях. Загоревшее темное лицо его иссечено морщинами, покрыто пылью. Корявыми, заскорузлыми руками он вытирает пот с открытого большого лба. Видно, что он устал, но не думает об отдыхе, и принимается с ожесточением ворошить солому.
В селе Урлейке останавливаемся у дороги возле колхозной конторы; кстати, надо напоить лошадь. Спрашиваю вышедшего со двора молодого парня, почему их колхоз отстал от единоличников с уборкой хлебов.
– Дело ясное, – объясняет парень, – мы зашились с работой. Единоличники засеяли яровых по пол-гектару на едока – и им легко. А мы засеяли все раскулаченные и бросовые земли, на едока пришлось по два гектара. На беду, по случаю засухи, все поспело сразу, к одному сроку: и овес, и просо, и вика. Вот тут и приходится вертеться. Работы много, а тягловой силы недостача… Все-таки думаем, что управимся в срок, если погода позволит.
* * *
В Спасско-Александровском подъезжаем прямо к избе Антона Чиркина.
На вытоптанной уличной лужайке натрушена просяная солома, бродит рябая курица, осторожно оглядываясь вокруг. К дворовому плетню около навеса, где много тени, прислонен деревянный самодельный топчан, на котором в ворохе тряпья копошится живое существо.
Я приближаюсь к топчану. Коротко остриженная мужская голова поворачивается в мою сторону. На болезненном, шафранного цвета лице глубоко запавшие глаза загораются радостью встречи.
– Алексеич!
– Здравствуй, Антон! – говорю я, нагибаясь к топчану.
Антон с усилием поворачивается в мою сторону, подпираясь локтями. Неосторожное резкое движение вызывает боль, но он делает усилие сдержать себя, и только в зажиме над переносьем судорожно пробегает глубокая стрелка.