Вот уже вторая неделя, что я стою одной ногою в мире действительности, другою – где-то за границею возможного… и за границу эту тянет меня, тянет ступить другою ногою. Я заперся дома, нигде не бываю, никого не принимаю. Ольгуся пишет мне письма, полные упреков…. Пускай! Не до нее…
Нет больше сомнений!
Я знаю теперь, кого я видел в саду, кто заглянул ко мне через плечо, когда я мастерил фейерверк для Ольгуси, кого встретила Ольгуся в гостиной, когда была у меня, – это Зося Здановка.
Пишу это имя твердою рукою, потому что если даже я помешан, то помешан на ней. Ее имя – та неподвижная идея, около которой вращаются мои мысли.
Вчера вечером, когда меня, одинокого, вновь окружил тот странный, густой, как будто полный незримой, но веской и тягучей материи воздух, что стал в последнее время неизменным спутником моих размышлений, – я вдруг непостижимым экстазом почувствовал, что какой-то могучий прилив небывалых сил словно захватил меня из земной среды и возвысил меня над нею таинственною, сверхчеловеческою властью. Взор мой упал на мраморные ручки Зоей… Я машинально поднял их со стола, крепко сжимая мрамор в бессознательном восторге.
Я чувствовал, что она, когда-то воплощенная в этом камне, здесь, возле меня, что стоит позвать ее – и она придет.
И я позвал ее…
Тогда от ручек пошли как будто лучи – бледные, белесовато-палевые… воздух пропитался тем мутным брожением, тою эфирною зыбью, которые до сих пор я считал обманом своего больного зрения… Казалось, предо мною происходила какая-то полузримая борьба: что-то рвалось ко мне и что-то другое не пускало… Я понял, что должен напрячь все силы воли – и я позвал Зосю: теперь я уже не сомневался, что это Зося! – еще и еще.
И она появилась…
А! Теперь я понимаю прадеда!
Она так несчастна! Когда я слышу ее стон, лицо ее искажается таким тяжелым и долгим страданием, что сердце мое разрывается на части, что я, вне себя, готов хоть в ад – лишь бы поднять и прекратить ее горе… лишь бы возвратить ей счастье и покой, о которых она рыдает.
Зависит ли это от меня? О да! Иначе – зачем бы именно ко мне явилась она? Зачем я, а не любой из мужчин, любая из женщин околотка стали жертвами ее грустного присутствия? Зависит. Я читаю это в ее голубых, отемненных слезами глазах. Она ищет в правнуке – чего не сумел дать ей прадед.
Так выскажись же, чего ты ждешь? Чего тебе надо? Не мучь и себя, и меня… Или не можешь? Не вольна? Тень, достигшая материализации, но лишенная слова? Астральное тело, не осязаемое и беззвучное? Но бесстрастное ли?
Вчера, когда она явилась, я задумался об ее удивительном сходстве с Ольгусею и вдруг – не узнал ее, так гневно вспыхнули ее глаза… Что значит этот гнев? Чем мешает ей Ольгуся? Любит она меня, что ли, ревнует? Да разве «там» есть любовь и ревность? А почему нет? Если вместе с телом не умирают другие человеческие страдания, почему должны умереть эти?
Чтобы разбить «фантастическое настроение», как выражается Паклевецкий, я схватил первую попавшуюся под руку книгу из библиотеки и стал читать, где открылась страница. Оказалось, Лермонтов. А что попалось – не угодно ли?!
Коснется ль чуждое дыханье
Твоих ланит,
Моя душа в немом страданье
Вся задрожит.
Случится ль, шепчешь, засыпая,
Ты о другом.
Твои слова текут, пылая,
По мне огнем.
Ты не должна любить другого,
Нет, не должна:
Ты мертвецу святыней слова
Обречена.
Словно загадал!.. Нечего сказать – утешительно!
Статуя… Мрамор… Мрамор не ходит, мрамор не движется… Да. Но легенда о Пигмалионе стара, как мир, и ровесница скульптуре. Мраморная Диана, на палец которой молодой римский патриций надел кольцо свое, почла себя невестою и не допустила жениха своего быть мужем другой… В средневековом монастыре статуя Мадонны ожила, чтобы спасти грешную игуменью, увлеченную любовью в бегство из обители… Каменный Гость…
Сказки, легенды, предания, выдумки поэтов… Но когда «это»… я не знаю, что «это»… стояло предо мною – немое, живое, прекрасное – в плаче и в движении? И ветер вил золото кудрей, и рука опиралась на стол, и ножки ступали по ковру…
Альберт Великий сделал когда-то автомат прекрасной женщины. Когда статуя заговорила, Фома Аквинский в ужасе принял ее за дьявола и разбил палкою. Вошел Альберт, увидал и воскликнул отчаянный:
– Фома! Фома! Что ты сделал? Ты разбил тридцать лет моей работы – тридцать лет жизни моей уничтожил ты, Фома!
Он умер с горя по своей прекрасной движущейся статуе…
Я должен понять, должен догадаться, чего хочет от меня эта странная мертвая красавица, которая каждый день ходит ко мне в гости с того света, точно из соседнего имения, о чем молит меня ее скорбный, плачущий взор?..
Она нема… все еще нема… если губы ее шевелятся, в ушах моих, как и в первый день, когда я сознательно вызвал ее, раздаются лишь два слова:
– Жар-Цвет… Жар-Цвет…
И я по-прежнему не знаю, она ли это говорила или то звук не от нее самой, но воздух вокруг нее плачет и стонет?
Жар-Цвет… Какое красивое слово Жар-Цвет… Как жизнь… Сколько тепла и красок…
17 июня
Дикий и страшный день!
Она чуть-чуть было не заговорила…
Но прежде чем с губ ее вырвался хоть один звук, лицо ее исказилось ужасом и отвращением, она потемнела, как земля, опрокинулась на спину, переломилась, как молодая березка, и расплылась серыми хлопьями, как дым в сырой осенний день. А я услыхал другой голос – противный и уже, несомненно, человеческий.
– Здравствуйте, граф… Что это за манипуляции вы здесь проделывали?
На пороге кабинета стоял Паклевецкий.
– Как вы взошли? Кто вас пустил? – крикнул я, будучи не в силах сдержать свое бешенство.
– Ого, как строго! – насмешливо сказал он, спокойно располагаясь в креслах… – Вошел через дверь – вольно же вам не запираться на ключ, когда вы заняты. А пустил меня к вам Якуб… Да вы не гневайтесь: я гость не до такой степени некстати, как вы думаете.
– Сомневаюсь! – грубо крикнул я ему.
– Сомнение есть мать познания, – возразил он и вдруг подошел ко мне близко-близко…
– Так как же, граф? – зашептал он, наклоняясь к моему уху и пронизывая меня своими лукавыми черными глазами. – Так как же? Все Зося? А? Все Зося?
Если бы потолок обрушился на меня, я был бы меньше удивлен и испуган. Я с ужасом смотрел на Паклевецкого и едва узнавал его: так было сурово и злобно его внезапно изменившееся, страшное, исхудалое лицо…
– Я не понимаю вас, – пролепетал я, стараясь отвернуться.
– Ну, не притворяйтесь, ваше сиятельство, – холодно сказал Паклевецкий. – Будет нам играть в темную, откроем карты… Рыбак рыбака видит издалека!
– Кто вы такой?
– Как вам известно, уездный врач Паклевецкий.
– Откуда же вы знаете?
– А вот, представьте себе, – знаю. А каким образом – не все ли равно вам?