Оценить:
 Рейтинг: 3.5

Музей революции

<< 1 ... 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 >>
На страницу:
13 из 18
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Они вернулись домой через час; вдвоем нарезали салат, настрогали сверху пармезану, Павел открыл бутылку красного, стал наливать – дрогнула рука, он расплескал.

Тата покачала головой.

– Что же ты сегодня так торопишься?

А он и вправду торопился; так плохой дирижер подгоняет оркестр, прикрывая скоростью нехватку чувства.

– Прости. Задергался. Тяжелый день.

– Ну, за тебя. Чтобы следующий был полегче.

Павел внутренне собрался, изобразил домашнюю усталость, выдержал невыносимо нежный Танин взгляд, мужественно перенес ее улыбку и заставил себя посмотреть на жену долгим доверчивым взглядом. Таня даже засмущалась.

– Пашуля, ты чего? так странно смотришь… передай мне, пожалуйста, перец.

Она, конечно, сильно изменилась. Не постарела, нет, но проявились новые черты. Припухлость верхней губки исчезла; нижняя губа, наоборот, чуть выпятилась; снегириные щеки опали, темно-серые глаза стали еще крупнее: что-то в этом есть опасное, базедовое, и привлекательное вместе с тем. Но главное, конечно же, не в этом. А в невероятной, строгой бледности. Рыжие, неприбранные волосы лишь оттеняют эту белизну. Как белилами накрашена. Бедная ты бедная. Врачи бормочут: как получится, не знаем, нервный сбой, соматика, когда-нибудь само пройдет.

Через месяц после тех ужасных родов (прошло уже четыре года – время мчится!) Тата вышла на привычную прогулку. Только что закончился июньский быстрый ливень, все вокруг сияло мокрым светом. Через полчаса вернулась, и Павел ее не узнал; перед ним стояла тетенька, состаренная лет на двадцать, с одутловатой мордочкой, заплывшими глазами и скошенной губой, как после укуса осы или шершня. Маленькие руки превратились в красные раздутые мешочки с отростками на месте пальцев; она с трудом дышала: обложило горло.

Оказалось, пережитый ужас вызвал аллергию. Но не привычную сенную лихорадку на цветение, не астму на клещей домашней пыли, не крапивницу на помидоры; началась редчайшая болезнь: полная несовместимость с солнцем. Стоит прямому лучу попасть на открытую кожу или скользнуть по сетчатке, организм выбрасывает снопы гистаминов, и по телу начинает разбегаться опухоль: вздуваются то уши, то руки, то коленные чашечки, то зоб, то грудь.

Врачи увлеклись интереснейшим случаем, не хотели выписывать Тату; к ней в затемненную палату водили аспирантов, с восторгом заставляли раздеваться и на минуту открывали шторы. Вот, вот, коллеги, видите? пошел процесс. Саларьеву пришлось скандалить; Тату отпустили под расписку, с нескрываемой надеждой, что она когда-нибудь вернется в их больницу.

Не вернулась. Но с тех пор живет усеченно. В пять – подъем, прогулка, если надо, круглосуточные магазины; после наступления вечерних сумерек – как правило, опять прогулка. А в дневное время – заточение. Завеси приспущены, всюду горит электричество. Это не трагедия, не катастрофа. Можно вечером поехать в гости или сходить в кино; на выставки ее пускают ночью. В каком-то смысле это даже лучше. Павел обожает бродить по безлюдным выставочным залам, когда вокруг мигает видео, покачиваются зыбкие конструкции, и такое чувство, что ты внутри проекта, часть чужого замысла, и невидимые зрители наблюдают за тобой.

Единственное, с чем справиться не удалось, так это с белыми ночами. Ядовитый привкус солнца сохраняется почти до самого рассвета, оставляя жалких полчаса на передышку, и квартира превращается в тюрьму. Поэтому в двадцатых числах мая они пакуют вещи, и вывозят Таню до конца июля – за границу. Как правило, в Испанию.

В Барселоне нет невыносимой, иссушающей жары; там дует ветерок, легко дышать. Ночью Тата не ложится. Часов до трех оттягивается в буйном городе, ест тапасы и пьет риоху, наблюдает за стариком-официантом, который важно разглаживает скатерть восковыми дрожащими ручками; протискивается через узкие, как будто бы прорезанные бритвой, улочки, где галопом носятся собаки, и когти цокают об асфальт, как если бы лошадь скакала на цыпочках… Потом на Рамбле вместе с одуревшими футбольными фанатами кричит: Оле-оле-оле! Барса! Оле-оле-оле! И поддевает пьяных англичан. С трех ночи до шести утра гуляет в полном одиночестве. То на покатой Еврейской горе, то в прибрежном парке, где лебеди смотрят на нее своими напряженными глазами.

Возвращается, задергивает шторы и ложится спать. Встает после обеда, пишет письма, чертит выкройки, читает.

Так что в целом они приспособились. Но от современных кукол Тата отказалась: электричество смещает краски. Теперь она делает лишь стилизации под старину. Напудренные дамы в париках, с большими мушками, кавалеры при смешных косичках, все немецкое, добротное, ненастоящее. И Тата тоже стала бледная, как дамы на портретах восемнадцатого века.

…Все темы на сегодня были проговорены. Они скучно жевали салат, запивая простым, неглубоким вином, и молчали – то ли каждый о своем, то ли о чем-то совместном.

– Ну что, чайку?

– Слушай, что-то сегодня не тянет. После вина – не пойдет.

– Тебя – не тянет – чаю? Ушам своим не верю. Паша, ты не болен? Ладно, как скажешь. Отложим чай до завтра.

Видно было: Тата подавила вспыхнувшее мелочное раздражение. Растворила его в себе до конца, размешала, так, чтоб ни осталось и следа. Вымыла посуду, подошла, прижалась теплым животом. Плотно, доверчиво, с легким подтекстом.

О, Господи, только не сейчас, не это.

– Тат, все-таки, ты знаешь, я разбит. – Пришлось добавить толику смущения.

Ага, ты опять разозлилась. Наши бледные щечки пошли ярко-красными пятнами. Ну, сдержишься или прорвется? – Нет, сдержалась.

– Ну конечно, самолет, дорога, долгий день. Тогда по койкам? Что, спокойной ночи?

– Спокойной ночи, Тат. Давай, ложись, я отправлю отчет и приду.

В кабинете все устроено с удобством. Книги – только те, что сегодня в работе. На длинном столе у окна – мощная монтажная система, есть авидовская версия, есть эппловская, есть тридешная программа для объемной анимации. На стене экран, большой, растянутый, киношный, по бокам два приставных экранчика, похожие на электронное трюмо. На подиуме возле мягкого дивана – почти игрушечная телестудия, два метра на два и полметра в высоту. Над выгородкой сеть вращающихся прожекторов. Внизу, на рельсе, крохотные камеры, и еще одна, телескопическая, висит на закрученном тросике.

Обдумывая новую идею, Павел гасит люстру и зажигает маленькие прожектора: сердцевина комнаты мертвенно исходит синим светом, как в больнице. Он запускает камеры, как запускают самолетики или кораблики с дистанционным управлением. Подает с компьютера проекцию – вспыхивают образы музейных залов, экспонатов, посетителей; он чертит электронным грифелем, приводит всех в движение, отслеживая на экране, как будет разворачиваться кадр. Наезд, отъезд, круговой разворот. Конечно же, это излишество; можно обойтись и обычным 3D, но работа, доставляющая удовольствие, начинает словно думать за тебя, она живет своей отдельной жизнью, и с этим чувством мало что сравнится. Только беззаконная влюбленность.

Господи, но что же ему делать? Как избавиться от наваждения, пережить его и не наделать глупостей? Оно же кончится когда-нибудь? Такое не бывает слишком долго? А в подкорке свербело: у тебя же есть ее мобильный, брось эсэмэску с питерского номера, она не догадается, кто написал.

Он сидел, как сыч, в полнейшей темноте, набирая и стирая в телефоне: я хочу вас услышать, хочу вас услышать, услышать. И, уже почти что засыпая, нажал-таки на кнопочку: отправить.

На экране крутанулась яркая спиралька, через секунду появилась надпись: сообщение доставлено.

Он немедленно проснулся и смертельно испугался сам себя. Отключил телефон. Вынул питерскую симку и заменил ее московской.

2

Епископ Петр Вершигора немолод. Семьдесят четыре года; диабет и все такое. Но крепок, кряжист. Как все в его родных Камятах. Там природа! зимой сияет снег, летом солнце раскаляет виноградины, они почти дымятся, жарко обволакивают рот. По ночам собаки начинают перекличку. Гуав – мелко вякает щенок, гооу, гооу – утробно отвечает ему волкодав, подобострастно начинают тяфкать суки, но снова раздается гооу: молчите, лаять буду я! Потом приходит время дробных коз; петушки звенят, как пионерские фанфары; блеют овцы, мыкают коровы: просто рай, где волцы сретаются с овцами.

А кормят в Великих Камятах? блаженство. По утрам на летней кухне ды?бится яичница, свежесоленое сало просится на разогретый хлеб, на столе лежат круги домашней колбасы, свиной, перченой, кусаешь – брызжет алым. В большой России не умеют есть. В большой России мало что умеют. Ни работать наотмашь, ни в Бога верить, просто и упрямо. Чем серьезней становится возраст, тем чаще вспоминается, как бабушка их поднимает на рассвете: Катерину, Ивана, Григория, Улю, его. Они идут к иконостасу, украшенному белым рушником, опускаются все вместе на колени, и поют Богородице, Дево, и Отче наш, и Взбранной воеводе, и немножко из акафиста Сладчайшему. Из окна сквозь паутину вытягивается первый луч, застрявшие мухи из последних сил пытаются освободиться. Бабушка кладет земной поклон, и косточки ее хрустят.

Продолжая стоять на коленях, бабушка поворачивается к ним лицом, темным, добрым, как на той иконе, и все они целуются друг с другом, крест-накрест, троекратно, и громко говорят: Христос моя сила! Потом бегут – кто первый – к умывальнику, а бабушка еще стоит в углу, бормочет. Он однажды замешкался – и уловил обрывки. Ничего не понял, но запомнил цепкой детской памятью. Лет через тридцать вдруг очнулся на рассвете, в липком ужасе: бабулины слова ему приснились. Хуже, чем текел, мене, фарес. Бабушка шептала имя папы Пия. Она была, оказывается, тайной униаткой. Но Бог ей тут судья. Мы никому не скажем.

После армии его манили в Ужгород: он был способный паренек, мог пойти в учительский, а там и комсомол, и партия. Но все же выбрал семинарию. Закарпатских в попы принимали охотно – рослые священники везде нужны, старательные и без ложной мудрости.

Он выдержал экзамены весьма успешно; однако накануне зачисления начальник приемной комиссии протянул ему записку – отведя глаза, стыдливо, как суют незаработанные чаевые. В записке был какой-то номер телефона и одно-единственное слово: срочно. Пришлось выменять у прохожего двушку, войти в пропахшую масляной краской телефонную будку. Стальной кружок крутился медленно, с приятным скрипом; было почему-то очень страшно.

– Вас слушают. Вас внимательно слушают. – Голос был глухой, а тон суконный.

– Ало. Я абитуриент Вершигора. Мне сказали связаться.

– Хорошо, Вершигора, что позвонили. Нам бы нужно повстречаться. Когда? Да вот сейчас и встретимся. Подходите к ресторану Прага, знаете? Вы сейчас в Загорске? В электричках перерыв… таак… в пятнадцать тридцать, станция метро Арбатская, налево. Как узнаете? У меня в руках будет газета «Советский спорт», а на голове шляпа. Так, вы задаете лишние вопросы – это моя работа, задавать вопросы. Подъезжайте.

Неразличимый человек с «Советским спортом» предъявил удостоверение, там значилось: Болонкин Сергей Валентинович, капитан КГБ.

– Да, такая у меня фамилия, а что?

Они зашли в стоячий кафетерий, взяли по кофе и куску торта «Прага», капитан уставился в огромное окно и, глядя мимо собеседника, стал ровно и долго журчать. Про хорошую анкету, правильное сочинение и врагов советской власти…

Вершигора все ждал, когда его начнут журить: вы же наш человек, сознательный, зачем вам это мракобесие, однако капитан Болонкин говорил про патриотов, граждан общей родины… шелестел, шелестел и подвел к основному:

– Значит, вы готовы помогать? Мы сговорились?

Вершигора лукавить не стал, дескать, о чем это вы; он ответил просто и честно:

– Я готов.

Болонкин просиял.

<< 1 ... 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 >>
На страницу:
13 из 18