– Так и я с тобой, приятеля надо проведать…
Сообразил, что раскрыл Степка меня, но теленком прикидываюсь. Хотел он сзади усесться, а я сам в задок передвинулся. Сел он полубоком ко мне, как судак замороженный. Едем. Я все прикидываю, где же он кинуться на меня попытается. На спуске в Волчий овраг вдруг он как гаркнет на коня, тот и понес под уклон. Он ждал, что я осаживать коня вожжами стану, кинулся на меня, а я левой рукой отбил его, а уж правой вмазал так, что он с саней полетел. Штык-нож, которым мы скотину забивали, у него отобрал и бока ему поднамял, а затем руки плеткой связал. Он все молчал, а уж когда милиционерам передавал, ко мне повернулся и говорит этак спокойно: «Давно бы надо тебя кончить». Меня, честно скажу, от пяток до макушки приморозило.
– Скажите, Тимофей Изотикович, а могли в крышке ценности другие храниться?
– Запросто. Сундук-то огромный, крышка под стать ему, там в двойном дне черт-те что можно спрятать. Мы не сообразили…
– А голову вы ему могли бы свернуть, доведись встретиться?
– Нет, для этого ярость нужна. Тогда, в двадцать девятом, было такое желание, но и то рук марать не стал. А теперь и подавно.
– Тимофей Изотикович, это же безобразие! Следователь вас провоцирует, – гневливо стал выговаривать Дмитрий.
– Пусть, Дима, пусть в сыщика играет.
– Напрасно вы, Дмитрий! Я не хотел никого обидеть. – Владиславлев смутился до красноты. – Извините, Тимофей Изотикович. Мне просто понять хочется. Он же сам показал место, где прикопал в снегу тещу?
– Меня они тоже возили. Степка все, как было, показывал. Он с дороги свернул, взял топор, осмотрелся кругом и говорит Акулине Романовне: «Пойдем, глянешь, я там елочку хорошую присмотрел». Чтоб ее, значит, не тащить от дороги. А она, видно, угадала. Стала блажить, умолять его не брать грех на душу. Тут он и рубанул. Да по первой промахнулся. Вторым разом голову ей рассек надвое. А когда тащил от дороги, кровь натекла на штаны и на валенки. После он одежку сам в бане отмыл, а вот правую калошу не промыл изнутри. Это вместе с фантиками от конфет «Красный мак» стало главной уликой. Степан наотрез поначалу отказывался.
– И что же, ничего не открыл?
– Нет, он тогда проговорился, когда обнаружил у тещи один-единственный золотой, то и пожалел, что поторопился, не стал пытать…
– Значит, не знал заранее? Про сундук?
– Да как же не знал! Все на хуторе знали, как случайно открылся в сундуке тайник с золотыми монетами.
– Ну и тему вы нашли, папа, под праздник! – сказала Анна. Она давно стояла в дверном проеме с бледным лицом. Больше сорока лет прошло, а все так и доставала, как свежая, обида за бабушку Акулину, добрее которой она с той поры не знала никого. – Я мистикой не увлекалась, но уверена, что Степан не человек в прямом смысле, а оборотень. Его даже наш огромный Полкан боялся, шерсть на загривке вздыбливал и убегал.
– Удивительно! Анна Григорьевна, вы же образованная женщина, как вы можете верить в подобные сказки! – укорил ее Дмитрий.
– Это не я придумала, так бабушка Акулина считала.
– И в кого же он перевоплощался? – с улыбкой саркастической спросил Владиславлев.
– В волка. Не всегда, конечно, а в какие-то особые дни. И у Любы, вспомните, была рваная рана на горле. Как он смотрел, бывало, из-за плеча, словно у него глаза на затылке… А прикончил его напарник, который был с ним в бегах. Когда понял, что драгоценностей никаких нет, что это выдумка. Он Чуброва сначала сбил с ног, а потом в спину уперся коленом и вывернул голову вместе с шейными позвонками. Он так и лежал в снегу, пока его на спину не перевернули.
– Но ведь три побега из лагерей! Чтобы воткнуть нож? Убить?.. Нет. Обида, какой бы страшной ни была, с годами притупляется. Тут что-то иное…
– Так я вам и объясняю – оборотень. Зверь! У него другие мерки, другие поступки.
– Ну Анна! Ну навыдумывала! Фантазеркой так и осталась. Тебе только романы писать. Позови мать, что-то она там пропала совсем…
Женщины стали собирать на стол. Владиславлева особо уговаривать не пришлось. Ближайшая электричка шла в город почти через два часа. А тут настоящие зеленые щи с молодой крапивой и прочей июньской зеленью, заправленные домашней сметаной.
– Баб Дунь, щи наивкуснейшие…
– Да чего там, самые обыденные, – отмахнулась от похвалы Евдокия Матвеевна, но, видно по лицу, довольная-предовольная. Из рюмки лишь пригубила, а лицо сразу разрумянилось, как у молоденькой. Сидит привычно на уголочке, готовая снова на кухню нырнуть.
Под чай, словно виноватясь за свой нежданный приход, Владиславлев рассказал два коротеньких, но весьма смешных анекдота.
Шутливый тон поддержала Настюшка – так старики звали внучку – и, видимо, не случайно, потому что Владиславлев сам на нее засмотрелся в какой-то момент до неприличия и немного позавидовал Дмитрию, этому малорослому и ничем не примечательному внешне москвичу. Но по тому, как на него иной раз взглядывала Настя, без труда угадывалось взаимное обожание. Она-то и попросила Тимофея Изотиковича рассказать о приезде в Уфу Хрущева, и он с легкостью согласился:
– Как-то весной поехал я в город. Евдоха затеялась со стряпней, гостей ждали. Вот и наказала мне строго: без сметаны не возвращайся. Я в один магазин с бидончиком, в другой – нету. Поеду, думаю, в центр.
У трамвайного кольца на Ленина вышел, а там народу тьма-тьмущая, хотя будний день. Ничего понять не могу. Вдруг вижу, с улицы Фрунзе лавина прет, а в толпе говорят: «Механический завод привели». Грешным делом подумал, что забастовали рабочие, поперли на улицы митинговать…
Однако гляжу, хохочут мужики, зубоскалят и все чаще Хруща поминают в так-растак.
Прижали меня возле телеграфа к ограждению, осталось немного до продуктового магазина, а не пробиться. Стою. Тут мужчина в шляпе шурует с охапкой флажков и сует кому ни попадя. Я тоже взял один на всякий случай. Следом милиция поперла вдоль по улице. «Видно, дело серьезное будет», – думаю сам себе. Вся улица, сколько глаз хватает, народом запружена с обеих сторон, а где нет ограждения, милиция цепью стоит, на проезжую часть не пускает.
И вот понеслось по толпе: «Едет! Едет!» Народ даже примолк и как бы насторожился, а головы вытягивают в сторону драмтеатра…
Вдруг появляется посреди улицы здоровенная лохматая собака с поджатым хвостом, как сейчас помню, рыжего окраса. Несется собака под свист и хохот по живому коридору, и деться ей некуда, а следом мотоциклисты, а еще дальше в большой правительственной машине – Никита Сергеевич. Когда машина со мной поравнялась, то он уже не махал рукой, не улыбался, а сидел, как Будда, угрюмо поджав губы. Я отчетливо разглядел, было до машины шагов двадцать. Ехали они еще неспешно, под разные выкрики, все больше нехорошие, а потом он, видать, отдал команду, и полетела эта процессия, набирая скорость, к проспекту Революции, где Хрущев развернулся и, не заезжая в обком, подался прямиком в аэропорт.
Поснимал бы наше начальство, как пить дать, но не успел: тут его вскоре самого окоротили..
Рассказ Тимофея Изотиковича был прост, но цеплял, как это случалось почти всегда. И сразу же начался спор на извечную тему: кто же прав? Почему снова не идут реформы? «А вот если бы!..» – начал было Владиславлев, но осекся. Расхотелось ему спорить, к тому же пропустил четырехчасовую электричку, а ему не напоминали, поставили заново самовар, и он в какой-то момент, глядя на подсвеченные сбоку деревья с ослепительной июньской листвой, на божью коровку, что ползла деловито по краю оконной рамы, на деда Шапкина, неспешно объяснявшего Диме устройство пчелиных семей, решил, что всех знает давно, что нет и не будет никаких трупов, экспертиз, протоколов и дела об убийстве сторожа автобазы номер три семнадцатилетними подростками из-за овчинного полушубка…
Для всех поставили конфеты, варенье, а Тимофею Изотиковичу принесли отдельную сахарницу с кусковым рафинадом. Он колол на ладони крупные куски сахара ударом ножа, и в этом была странная приятность.
Владиславлеву захотелось попробовать, чтоб так же вот, без крошек, строго пополам, с одного удара, а потом еще пополам, и еще. А после взять пальцами маленький кусочек и с причмокиванием, как это делают дети, пить вприхлебку чай, щуриться от пронзивших оконные рамы солнечных лучей, вести неспешные разговоры и представлять, что здесь его родная семья. Выхватил из сахарницы бугристый кусок рафинада, понянчил в горсти, как бы примериваясь, но тут же передумал, опасаясь нарушить неловким движением мимолетное ощущение счастья.
Глава 8
Анютины глазки
Это походило на устоявшийся ритуал. Иногда после ужина Анна Малявина доставала потрепанную папку из толстой свиной кожи с медной застежкой и фасонистыми уголками, сработанную, что угадывалось без труда, в те времена, когда добротность, красота, пусть даже вычурная, отличали почти каждую вещь. Когда Анна торопливо завербовалась и уехала в уральское Заполярье, уверенная, что вернется через несколько лет, то ее вещи из коробки растащили, хуже того – разворовали, уцелели лишь папка с бумагами да кое-какие безделушки. Почему долгими зимними вечерами взялась читать отцову рукопись вслух, она объяснить не могла. Возникло это вместе с болезненным ощущением подступающего одиночества, потому что с Аркадием Цуканом, Ваниным отцом, распрощалась минувшей осенью, как ей казалось, навсегда. А еще таился в этих еженедельных читках налет романтической книжности: семья, камин, старинная рукопись, завывание вьюги.
Она дочитала до того места, когда два римских сенатора, Гай Кассий и Децим Брут, завернувшись в тоги плебеев, идут к дому Марка Брута окончательно склонить его на свою сторону, чтобы именно он, потомок легендарного Луция Брута-цареубийцы, возглавил заговор против Юлия Цезаря. Они в нерешительности застряли у стены, густо исчерченной объявлениями о предстоящих гладиаторских боях, собраниях в курии, ругательными надписями, среди которых выделялась свежая: «Трус, ты не достоин называться Брутом», – опасливо раздумывая, потому что не знали, как встретит их вчерашний соратник Помпея, а ныне городской претор, обласканный Цезарем, – Марк Юний Брут…
Анна умышленно прервала чтение на интересном месте, чтобы Ваня напомнил: «Мам, почитаем снова про римлян?..»
– Почитаем, если ты расчистишь снег во дворе и сходишь за хлебом, – тут же ответила Анна Георгиевна, заранее готовая ответить именно так. Знала, что Ваня без того все сделает, а сверх того принесет воды и дров на растопку – он сам лет с двенадцати потянулся к разной домашней работе, не тяготился ею и пусть неумело, но делал. Раиса Тишкова, ее дом стоял напротив, как-то укорила: подожди, он тебе попомнит, как младший мой. Все выговорит, что было и не было. Но Анна отмахнулась, она давно отвыкла загадывать наперед.
После обеда негаданно пришла мать – Евдокия Матвеевна, семидесятилетняя, с лицом темным, морщинистым, как печеное яблоко, но по стати и делам совсем не старуха. Поэтому странно видеть ее с лиловыми губами, немощную до того, что калоши с валенок не может стряхнуть, и Анна, готовая заранее к укоризне матери за беспорядок в дому, стала помогать ей раздеться, выспрашивая торопливо, как и что там, в Холопове, вперебивку со своим: «Да ты, мама, видно, простыла… Оставайся сегодня, не пропадет отец там».
Евдокия Матвеевна поотнекивалась, но вяло, больше из-за гордости: чувствовала, что езду в электричке, а потом путь от станции в гору ей не осилить. После ужина, ощущая навалившуюся слабость, неожиданно выговорила:
– Накаркала Нюрка по осени: тебе-то, Матвеевна, Бог, видно, век отмерил без сносу.
Сказала без злости, с сердитой ноткой, точь-в-точь передав интонацию племянницы, ставшей набожной в последние годы, отчего у нее голос несколько изменился, стал елейным.
Под разговор этот Ваня напомнил про рукопись деда Малявина, но Анна тут же прицыкнула, зная, что мать сердится при любом упоминании о Георгии Павловиче. Однако Евдокия Матвеевна расслышала. Строго посмотрела на обоих.
– Тебе, Аня, все неймется. Мало в тридцатых досталось? Хочешь снова накликать?
Анна вскинула привычно голову с густыми волнистыми волосами, которые и в пятьдесят с лишним лет не посеклись, не поредели, а если их обиходить, подзавить, уложить, так еще и многим на зависть, – ничего не ответила матери, потому что хорошо помнила весну тридцать пятого года, когда так необычайно гомонили птицы, цвела черемуха, и она впервые ощутила в себе победительную женскую силу…