Любимый пасынок жизни. Четыре монолога - читать онлайн бесплатно, автор Александр Давыдов, ЛитПортал
На страницу:
2 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Моя душа потихоньку отходила из надоевшего тела и постепенно изошла без остатка. (Эксперимент начался сам собой, без моей отмашки, как, впрочем, у меня всегда бывало. Или вот еще какая ироническая мысль: «Может, это меня “сглазило” зрение обобщенного человечества, которое меня проглядело насквозь, до прорехи в ткани всеобщего существования, в результате чего я стал совершенно привычен для всех ближних, а также и слегка отдаленных, ими исчерпан, неинтересен, ожидаем во всех своих словах и поступках, стерт до полной банальности. Ведь и я, пожалуй, таким точно образом сглазил едва ль не все человечество».) Кажется, успел сказать, что моя жизнь с годами почти превратилась в рассуждение, а по моей давней догадке (а может, где-то вычитал; когда набит знаниями, трудно отличить свое от чужого, но хорошо усвоенного) любое рассуждение в результате утыкается в парадокс. То есть коль моя бестелесность и парадоксальна, это был ожидаемый парадокс.

Можно сказать, что я обратился в чистый субъект, а мое тело теперь стало объектом. Не очень, надо сказать, привлекательным, – в зеркалах я выглядел куда получше. Но тут чему удивляться, коль мы туда глядимся, приосанившись, невольно позируя? Я вовсе не склонен собой любоваться, но долгие годы был удовлетворен своим зеркальным отражением, его полагая достоверным, – лишь последнее время оно стало горчить. (В самокритичные минуты – обычно, с похмелья, – я внутренне восклицал: «Ну и мерзкая рожа!» – что, впрочем, было явной несправедливостью.) А тут мне предстал чистокровный факт – стареющая плоть, еще не вовсе одряхлевшая, но уже в очевидном упадке. Довольно убогое зрелище. Оно б меня могло привести в смятение, но для меня любой факт не бывал неуклонным и непреклонным, то есть стопроцентно фактичным. Тому причина – дурное свойство постоянно мыслить, какой-то неуёмный умственный зуд, меня в результате издавна лишивший свежести и точности восприятия жизни. В результате всякий жизненный факт мне представал будто в туманной дымке различных соотнесений и всяких умственных манипуляций. (Признаться, так даже истина бывала со мной стыдлива – никогда не являлась нагой, соблюдая приличие, а всегда в туманном флёре.) Притом это обмысливанье, можно сказать, вылизыванье мыслью всего что ни есть не бывало намеренным, а будто спонтанным, как необходимая секреция предназначенных для того органов. Разумеется, это не лучшее свойство, путавшее мою жизнь, лишив ее простосердечия, каковой дар отпущен большинству насельников мира сего мне на зависть.

Однако тут и преимущество – я никогда не врезаюсь с маху в очередной выверт существования, а то бывает словно самортизировано мышлением. Самые из них коварные, даже трагические, не способны меня ввергнуть в панику; если и пугают, то лишь на миг, потом же бывают укрощены помянутыми соотнесеньями, как бы оправлены контекстом общечеловеческой мысли, их позволяющей толковать и так и эдак, ибо та скопила бессчетное количество теорий, мнений и умственных уверток. В этом присутствует даже некоторое эрзац-мужество пред лицом человеческой трагедии. По крайней мере, так мне приятно думать.

Признаюсь, что как-то, устав от постижений чужой наимудрейшей мудрости, разноречивых мнений, которые подчас вступали одно с другим в истеричную перебранку (при таком переизбытке противоречивых знаний мне было невозможно сформировать общую теорию существования без очевидных изъянов), я себе нашел успокоительную игрушку, придуманную давним мыслителем, видно, изнывавшим от преизобилия собственной и чужой мысли. По его схеме я заказал своему рукастому приятелю довольно простую машинку из пяти подвижных концентрических дисков, на каждом из которых располагались понятия со своим уровнем обобщения. Можно сказать, получилась машинка квазиуниверсального познания. Вращай ее кольца, и сложится почти бессчетное количество наиумнейших сентенций, способное исчерпать всю философскую мысль человечества. Выходило, что больше не надо понуждать свой ум к измышлению (иль гармонизации) общих теорий, коль все они уже как бы предсуществуют в этой интеллектуальной рулетке. Я некоторое время развлекался той машинкой, дивясь ее механической мудрости, все будто обдумавшей наперед даже вовсе без мыслительного усилия. Удивлялся неожиданности и блеску многих ее смыслосочетаний. Впрочем, эта игра была чересчур рациональна, чтоб не послужить манком для мирового безумия, которое, кажется, я вновь попытался вынести за скобки. Машинка была сверхрациональна, но сам замысел очевидно абсурден. В конце концов, себя укорив за этот род «умственного дезертирства», я ее утопил в соседнем тинистом прудике, чтоб не было соблазна к ней когда-либо еще прибегнуть. Собственно, эта псевдомудрая машинка была прообразом искусственного интеллекта, о котором нынче множество разнотолков. Кажется, и все человечество, переутомленное своим многоумием (нынешний мир будто набит мыслью до отказа, а если кто не чужд героического энтузиазма, он почему-то всегда разрушителен), готово передоверить мышление электронному прибору. Жутковатому, надо сказать, – ведь совесть ему никак не передоверишь (знакомый программист меня уверял, что и ее можно смоделировать, но сомневаюсь, ибо она самое отзывчивое, то есть истинно живое в нашем естестве), а от безудержного умственного прагматизма не жди пощады, которую можно было вымолить даже у идолов древнейшего человечества. Даже тех можно было улестить дарами и заклинаниями.

И вот еще, что важно. Допустим, этот отчужденный интеллект будет вовсе лишен эмоций и свойственных человеку психологических комплексов, потому в своем мышлении строго логичен и непредвзят. Но притом ведь в него будут заложены разработчиками некие политические и социальные взгляды, как и этические принципы в качестве основы его беспощадного здравомыслия. Учитывая подчас деструктивность современного передового интеллектуализма, может получиться монстр оголтелой политкорректности в ее самом дурном применении. Короче говоря, к пресловутому ИИ я испытываю предваряющее недоверие. Однако не буду пророчить, хорошо зная: из чего угодно может выйти что угодно. Из добра зло – так очень даже часто, – случается и наоборот.

5

Какое же чувство я испытал, потеряв свое тело? Все же некоторое недоумение, хотя настойчивая мысль, переходящая в намеренье меня к тому исподволь готовила. Но одно дело фантазия, другое – ее столь конкретное воплощение. О потере тела можно пофантазировать, но тут ведь не умственная манипуляция, не игра мысли, не дерзкая идея, а целый вихрь чувств. Странно или нет, но среди них я не отыскал горечи. В моей жизни было несчетно потерь. Наверно, все же эта была наибольшая, – по крайней мере, таковой выглядела. Но все-таки много горше были потери родных, друзей. Эти в наиболее горьком чувстве. Но еще, бывало, я терял страну, город, вехи прежнего существования. Бывало, что самого себя целиком, – и потом отыскивал мучительно долго, чтобы найти в самом неожиданном месте.

Как-то я пытался подвести баланс своих жизненных утрат и обретений. Выходило то ж на то ж, что все-таки досадно, поскольку свидетельствовало о довольно малой эффективности жизни. Не тот ли давний подсчет меня подвиг сыграть ва-банк, небывало рискнуть? Ведь это было не просто желание избавиться от жизненной рутины, но робкая надежда обрести невиданное в тонких мирах, где дух веет, где хочет, а хрустальные истины предоставлены разуму, освобожденному от ему несвойственных забот, то есть в его незапятнанной чистоте и полной восприимчивости. Но в том, конечно, был и риск. Могло ведь случиться, что в моей, скажем, душе и нет ничего, кроме житейских наносов – тех самых привычек, внушенных мнений и различных оттисков земного бытования, – если и было, то сплыло. Мое решение, а не Судьба ли? Не хотелось бы называть Роком, который мужского рода, потому брутален, груб, его никак невозможно улестить, и он настырно призывает к героике. В отличие от него Судьба как-то мягче, женственней, в ней всегда есть что-то ностальгичное, пассивно-страдательное, и даже сетование на ее непреклонность сопровождается покорно прощающим вздохом. Рок, он настигает из отдаления, а Судьба всегда рядом.

И вот важнейшее преимущество моего нового состояния – взамен утраченного тела я приобрел легкость, способность витать (может быть, во мне и прежде был ее зачаток. «Все в облаках витаешь?» – глумливо спрашивала школьная училка, нанесшая мне много душевных ран), то есть свободно перемещаться каким-то не физическим образом. Я не удержался, чтобы поглядеть в зеркало, которое столько лет мне льстило, а последние годы не скрывало горчащей истины, но всегда будучи обратной связью: мир – я, я – мир. Что же я увидел в этом помутневшем от времени да еще запыленном стекле, пафосно оправленном в бронзу? Да ровно ничего. Не то чтобы я себя ожидал увидеть крылатым, подобно ангелу, но все-таки обнаружить нечто пригодное для иконографии, хотя бы индивидуальной. Но нет, никакого материального доказательства моего существования в мире, ни одной к тому улики, ни единого блика на мутной амальгаме. Выходит, я стал всего только мыслящим клочком пространства, можно сказать, неким умолчанием, – многозначительным или же просто равнодушным. Я оказался полностью аннигилированным как объект, притом что, несомненно, существовал, пусть даже и недоказуемо, для кого-либо кроме лично себя, то есть чистым субъектом в его стопроцентной субъектности. Я сразу отметил, что мысль моя теперь целиком в себе и для себя, то есть вольна и непредвзята, не обремененная жизненными целями и бытовыми нуждами, которые способны сбить с панталыку даже самую мощную и упорную мысль, ее невольно заразив злобой дневи. Правда, у меня была давнишняя догадка, что записные мыслители, в сравнении с которыми я только самоуверенный дилетант, мыслят будто бы не лишь головой, а всей своей плотью, – часто и гениталиями, – что придает их мышлению особую пряность, даже подчас аппетитность, однако и ту самую предвзятость, от которой я теперь, надеюсь, избавлен.

Не скажу чтобы моя мысль обратилась в целиком непредвзятый разум, способный постичь вневременные истины. В ней еще отзывались прежние страсти – подобьем фантомных болей. Будто червячки в ней копошились ошметки прежних обид, опасений и словно б даже колыхались стяги одержанных побед. Ее еще соблазняли прежние цели, в нынешнем моем состоянии очевидно бесцельные.

Первым делом я своей теперь освобожденной мыслью попытался как бы со стороны взглянуть на всю мою жизнь, ее обобщить и оценить со строгой объективностью. Странная для меня вышла картина. Мне-то казалось, что я всегда влеком ураганом страстей и события моей жизни произвольны. Оказалось, нет, – на обобщенный взгляд, мое существование виделось хитроумной инженерной конструкцией, будто созданной по плану некоего технаря-промыслителя. Никогда б не подумал, что в ней столько логики и здравомыслия. Однако в этой наверняка правдивой картине угадывалась и некая ложь. Это была словно б не моя судьба в ее драматизме, а жесткий костяк, будто лишенный мякоти – душевных порывов иль, наоборот, тихой нежности, заблуждений и озарений, сумятицы чувств и глухой тоски, из которой я раньше прорастал не раз, как семечко из плодородного гумуса. Короче говоря, то была жизнь уже свершившаяся, без выбора, блужданий, заблуждений, ошибок и озарений. В таковом ее образе было нечто от засохшего погребального венка иль фотографии постмортем.

Лишенная прикрас, как и блужданий, моя жизнь напоминала толково слаженный агрегат. Учитывая сложность и убедительность конструкции, она предполагала какую-то цель, некое использование в более широком, меня охватывающем контексте. Вряд ли ведь этот механизм создан для чьей-то забавы. Возможно, и теперь некто или нечто меня испытует? Я, как всегда, постарался к ней применить мою теперь слишком даже вольную мысль, но вскоре понял, что, хотя мне и удалось приподняться над обыденностью, задача неразрешима с моей пока невеликой высоты, годной лишь для довольно узких обобщений. Признаюсь, моя судьба в целом мне виделась не сказать что несправедливой, но все-таки несовершенной. Родные мне души когда-то учредили культ моего младенчества, наделив и любовью к себе самому. Но потом сами ж меня и развенчали. Из принца я был разжалован не то чтобы в свинопасы, но в обычные подростки, объект досады, нудных поучений, а то и придирок, мне казавшихся надуманными. В результате я остался единственным хранителем и жрецом этого культа – разумеется, тайного. Последующая жизнь мне в чем-то казалась ошибкой бытия, его извращением, обманом обетования. Однако я сохранил благоговение пред младенчеством как таковым, отчего сумел принять душой Рождественскую сказку. Мой ангелок будто спорхнул с рождественской елки.

Собственно, процесс обобщения иль, может быть, выхолащивания жизни начался у меня давно, с годами я терял интерес к событию как таковому. В нем лишь искал урок. Можно было это счесть наступившей зрелостью ума, если не рожденьем мудрости, способностью ухватывать самую суть, как бы квинтэссенцию любого явления или же процесса. Но почему б и не предстарческим ротозейством, результатом замыленности взгляда и переутомленности чувства? С некоторых пор я стал замечать, что чувства для меня стали, если можно сказать, не слишком чувствительны. Не задевали душу, а словно сочились из тела вроде испарины.

Теперь у меня даже возникло опасение, что мое нынешнее состояние и есть смерть в каком-то ее виде и облике (много ли мы знаем о смерти, когда и о жизни лишь только чуть? кто сказал, что та не многолика?), – вот ведь и призраки всегда избегают зеркал. Но если и так, то она не в ее гражданском смысле, что непременно погибель тела, подтвержденная медициной, полицией, засвидетельствованная нотариатом. А мое тело, вот оно, передо мной, очевидно живое, с виду не потерпевшее ущерба от исхожденья души. Еще, правда, никак не испытанное бездушной жизнью, пока что спящее с неопрятными старческими звучаниями, которые не стану называть из брезгливости, – то был предрассветный час: еще не пропел последний городской петух на соседней птицефабрике, то есть пора, когда и свершается волшебство.

Но все-таки что есть смерть? Вспомнил утешительное разъяснение одного умнейшего умника, что смерть только понятие, а не личная трагедия. А с понятием можно поступать, как оно и заслуживает: соотносить с другими, понимать и перепонимать так и эдак, сделать предметом теоретической дискуссии, к примеру, выявляя его отличия в разных культурах и временны́х эонах; а можно и вообще угробить самою смерть, похоронив под навалом убедительнейших аргументов. Однако сейчас у меня не возникло желания оспаривать ни глупцов, ни умников, коль мое нынешнее состояние – очевидный для меня факт, который наверняка повлечет непредсказуемые последствия, ибо никак не подготовлен опытом моего земного пребывания. Оно могло быть и символом, и назиданием, но главное, что отныне стало моим образом жизни. Оставив этот вопрос, который теперь не показался мне роковым, на неопределенное «потом», я решил испытать новые возможности, то есть выгоды своего бестелесного существования. Разумеется, самая из них очевидная – способность к полету. Конечно, я не надеялся, что сразу воспарю до высочайшего эмпирея, в том была бы дерзость, почти богохульство. Собственно, не ставил никакой определенной цели, лишь хотел испытать какова она въяве, левитация моих юношеских сновидений, в которой, как говорят, не присутствует и тени психоаналитического похабства, а та означает физический рост. Теперь же, в отсутствие скелета, мускулатуры и внутренних органов, мне доступно лишь возрастать.

6

Как уже говорил, испытав ощущение легкости, а также и облегчения, себя уже не чувствуя пленником места, отчасти и времени, я решил для начала совершить пробный полет, – безо всякого дерзновения, себя вовсе не представляя Икаром, – в городских небесах, которые меня с детства манили изменчивыми белоснежными образами, будто из сахарной ваты. Я вылетел наружу сквозь раскрытую форточку в заманчивый мир, где уже вызревала весна. Воспарив, я с удовлетворением убедился, что меня оставила прежняя высотобоязнь. Где высота, там, понятно, и возможное падение, – даже моя мысль избегала сугубой возвышенности, подчас и, взмывая, оставалась в некоторой мере приземленной. Падать мне приходилось многократно, даже и не споткнувшись, – а с небес еще как можно рухнуть под тяжестью цепких и обременительных законов мироздания, на которые, случалось, обижался. Это было постоянным свойством моей жизни: годами скопленная удача будто разом уходила сквозь пальцы, и я оказывался наг пред существованием. Разумеется, на данное свойство я много досадовал, но, коль подумать, оно было вовсе не дурным, мешая впасть в жизненный ступор, всегда призывая к обновлению, что становилось обязанностью, а не просто бытийной добросовестностью. Признаю, что я был по жизни склонен задремывать.

Надо сказать, я пока что обрел небеса не в их идеальном смысле, не как проекцию духа, не пространство, распахнутое грандиозным видениям человечества, которым на земле даже негде притулиться; где понятия «высь» и «возвышенность» обращаются в синонимы. Оно было свободным от плотных для ума идей, реальных до мерзости, и навязчивых прообразов, – как я мог предположить, воспитанный книгами, – то есть оказалось лишенным какой-либо предвзятости. Я стал одинок в полном смысле, не обнаружив поблизости безымянных духов, коих я долгие годы то шугал, то приманивал. Или те от меня отступились, или же обитали в пространствах повыше моего третьесортного поднебесья. Не будучи суеверным, я все ж всегда верил в реальное существование нематериальных форм жизни. Человеку, как сказал, вполне начитанному, даже с переизбытком книжного знания (оно мне подчас казалось обременительным, но была в нем и некоторая эвристичность, – правильно я употребил это слово, друг мой?), мне были известны их классификации различными духоведами. Однако я сам-то был уверен, что существуют духи вне любых классификаций, избегающие нашей мысли и какого-либо зрительного представления. Это не в обиду тем самым духоведам, среди которых, разумеется, есть люди куда более чуткие к нематериальному, чем я. Однако наименования почти материализуют эти слишком деликатные формы, тем их делая будто неравными самим себе. Я предпочитаю свою интуицию, когда нечто слегка брезжит в тумане, оставаясь невысказанным, отчаянно сокровенным. Надо признать, что прямолинейный в сфере жизненного обихода, я в сфере чувств, наоборот, извилист, можно сказать, уклончив.

Таким образом, я ощутил не «вознесенность» над миром страстей человеческих, а просто непривычную легкость, даже некоторое своеволие, как свободу любых перемещений, не спровоцированных земными целями и нуждами, да еще под всегда утомительным присмотром ближних и отдаленных с их навязчивыми взглядами хотя бы искоса. А также от норм приличия. Не то чтобы захотелось исполнить свою детскую мечту безнаказанно поплевать откуда-нибудь сверху на головные уборы и лысины прохожих, но, раньше склонный к вуайеризму, я не удержался заглянуть во все окна соседних домов. Вовсе не увлекательно, хотя и пришлось наблюдать сцены, которые мне прежде показались бы соблазнительными. Теперь же вместе с плотью от меня отошли (или я отошел от них) все грубые соблазны, притом что я, бесплотный, сохранил ментальные признаки пола (куда уж мне до ангелической бесполости) и вполне выраженные – в самом стиле мышления и чувствования, как привычки телесного существования. Мне лишь приоткрылась скудная жизнь нынешнего человека, недостойная подробного рассказа, поскольку стандартизирована до последней меры, вся опутанная бытовыми ритуалами и повседневными обрядами. Можно сказать, что человек в целом, независимо от пола, стал для меня вовсе не соблазнителен. Его-то душа куда подевалась? Может, атрофировалась за ненадобностью или, скажем, расползлась по всему телу, став с ним едина, лишь стимулируя чувствительность органов.

Тут мой внутренний критик, педант и зануда, с которым мы отнюдь не расстались в моем нынешнем виде, меня укорил и за бытовой вуайеризм, а более – за немилосердие к малым сим, которые доступны столь человеческим чувствам, как любовь, жалость и страх. Я был вынужден с ним согласиться, признав, пусть и незнаемую ими, отчаянность их существования, его в полном смысле трагедийность. Да и кто я, собственно, такой, чтобы на них поплевывать со своей невеликой высоты, даже и фигурально? Мой критик бывал всегда прав, что меня вечно угнетало.

Надо сказать, – я в этом убедился, – что моя, теперь свободная от плоти душа сохранила качества всех органов чувств, кроме осязания, мне присущих в телесной жизни. Их чувствительность даже возросла – зрение стало зорче (притом что пока не открылось духовное око), слух острее, обоняние чутче. Другое дело, тактильность (к ней отнесу и вкус в его физиологическом смысле), целиком телесное чувство, предполагающее в первую очередь прямой контакт с другими особями или ж иной субстанцией, не считая, разумеется, всякого вида самоублажения. С одной стороны, оно дарило самые острые радости, с другой – это средство подчинения человека человеку; имею в виду как пытку, так и искушение, в том числе и чревоугодием (напомню, что в троглодитские времена перволюди и друг друга норовили попробовать на вкус), каковому смертному греху, правда, я был подвержен менее как минимум пяти остальных, – то есть кроме, пожалуй, зависти. (Живущим я действительно никогда не завидовал, но признаюсь, друг мой, что последнее время стал завидовать умершим. Тем из них, кто спел свою жизнь как вдохновенную песнь, с умом и талантом.) Но вовсе не сожалел об этом наверняка самом человечном из человеческих свойств, поскольку теперь оказался избавлен от угрозы физического насилия, грубейшей и наиболее острой из всех угроз, которая в конечном счете и есть подоплека исторического неравенства индивидов.

Таким образом, слегка испытав собственные чувства, я решил испытать и свой ум, то есть проверить, способен ли тот воспарить в пространстве ментальном, поднявшись на высоту, пригодную для широких обобщений. К обобщениям я был всегда склонен. Иные бывали удачны, мне даже подчас казалось, что общее мне доступней частного, что, может быть, обедняло жизнь, где я с годами приучился видеть, как уже говорил, в основном урок и назидание. Класс за классом проходя школу жизни, я из нерадивого стал довольно-таки прилежным учеником. Ты ведь признаёшь, друг мой, что я способный мыслитель-дилетант? Но, как-то дерзнув выше меры своей, что ли, возможности постижения, я потерпел драматическую неудачу, попытавшись уловить самое средостение своей эпохи, найти образ гения современности – даже не в философском, в качестве какой-либо теории или в виде некоего текста, а в самом прямом, зрительном смысле, что наглядней всего.

Замысел, как теперь понимаю, был чересчур простодушен и метод его осуществления наивен. Знакомый художник, в своем деле тоже самоуверенный дилетант, уворовывал внешние черты современных гениев, именно тех, кто своей мыслью и творчеством определял нашу эпоху, из коих мы с ним на пару складывали пазл, творя, как нам казалось, истинный лик современности иль животворный миф, вопреки ее гнусным или попросту нудным частностям. Надо сказать, что наша цель была гуманна и благочестива – не унизить, а превознести свой мир, прозреть великий Промысел в суетной повседневности.

Увы, собрание чисто внешних черт людей истинно великих, как, в общем-то, и следовало ожидать, оказался не органичен, а эклектичен. В лучшем случае, то была маска гениальности, ее профанический образ. Нам предстал пафосный лик, не способный возвысить наши приземленные души, а разве что унизить, фигурально выражаясь, ткнуть их мордой в собственное ничтожество. Возможно, тут была моя ошибка, – не буду спирать на художника, что был лишь моим орудием, – а поиск изначально предвзятым, и под стать современной эпохе вовсе не величавый, а угнетенный, даже поруганный гений, демиург с будто опавшими крыльями. Не спесивый кумир, который нам в обиду, а великий утешитель, способный отереть слезу нашей неизбывной, хотя и тайной печали.

Но не исключено, что моя ошибка была глубже, драматичней и надо было взять в помощники не живописца, а композитора, ибо музыка более сродна духовному созерцанию: следовало найти всего горстку нот, расслышать сокровенную мелодию средь гомона суетливо становящейся жизни, ее органный гуд. (Ты знаешь, что опекающие и учительствующие меня всегда уверяли, что я начисто лишен музыкального слуха. Помню, на школьных уроках пения: «Поем хором. А тебе необязательно». Не потому ль я потом и в жизни всегда выбивался из общего хора? Однако у меня в душе будто спрятан какой-то, что ль, камертончик, позволяющий воспринимать музыку вне слуха. Даже, думаю, привычки музыкального слуха мешают постичь самою душу музыки. Помню, как ты, друг мой, зубоскалил над моей безухостью, строя комичные гримасы, когда я пытался напеть хотя бы простейший мотивчик, притом ты не упивался ею, а только пользовался, то есть получал от нее удовольствие сродни почесыванью пяток, что считаю профанацией высочайшего из созданий, иль, верней, постижений человечества, способного искупить его премногие злодеяния.) Не уверен, что удалось бы, но это, кажется, был верный путь. Но, может быть, виной неудачи не моя душевная нечуткость и духовная бедность, а неналичие нынешней современности как целокупности с набором общепризнанных ценностей и несомненных понятий.

На страницу:
2 из 4