Среди солдат попадались менее запасливые, у которых был лишь черствый хлеб, но они открывали ранцы своих убитых товарищей и находили там в изобилии то, чего им не хватало.
В это же время хирурги со своими помощниками обходили поле боя и отправляли во Фрошвейлер раненых, которые были в состоянии выдержать дорогу и подождать перевязки, а других оперировали прямо на месте сражения.
Оба генерала обосновались на полпути к вершине горы, в редуте, где всего часом раньше размещался генерал Ходж.
Богиня Разума, ставшая гражданкой Фаро, главная маркитантка Рейнской армии, не имевшая соперницы в Мозельской армии, заявила, что позаботится об обеде для генералов.
В укреплении, напоминавшем каземат, стояли стулья и стол с сияющими чистотой тарелками, вилками и ножами; рядом, на доске, стояли бокалы и лежали салфетки. Остальное можно было рассчитывать найти в фургоне генерала, но шальное ядро разнесло повозку со всем ее содержимым на куски; эту дурную весть Леблан, никогда не рисковавший жизнью напрасно, принес своему начальнику, когда гражданка Фаро заканчивала размещать на столе двенадцать тарелок, двенадцать бокалов, двенадцать салфеток, двенадцать приборов, а вокруг стола – двенадцать стульев.
Однако еды и напитков на столе не было.
Пишегрю уже собирался попросить копченостей у солдат в качестве добровольного оброка, но тут послышался крик, казалось исходивший из-под земли, как голос отца Гамлета:
– Победа! Победа!
Это был голос Фаро: он только что отыскал люк, спустился по лестнице вниз и обнаружил в погребе кладовую, полную провизии.
Через десять минут генералам был подан обед, и старшие офицеры их штаба уселись за стол вместе с ними.
Невозможно описать эту братскую трапезу, во время которой солдаты, офицеры и генералы сообща вкушали хлеб бивака, подлинный хлеб равенства и братства. Всем этим людям, предстояло, как солдатам из золотой тысячи Цезаря, обойти вокруг света; те, кто вышел в поход из стен Бастилии, начинали ощущать беспредельную уверенность в себе, что дает моральное превосходство над противником и приносит победу! Они не знали, куда лежит их путь, но были готовы идти, куда прикажут. Перед ними раскинулся целый мир; позади них была Франция, их единственная родная земля с ее добрым сердцем, которая дышала, жила, любила своих детей; она содрогалась от восторга – когда они одерживали победу, от скорби – когда они терпели поражение, и от благодарности – когда они умирали за нее.
О! Тот, кто может завоевать эту Корнелию народов, тот, кто способен стать предметом ее гордости, возложит на ее голову лавровый венок и вручит ей меч Карла Великого, Филиппа Августа, Франциска I или Наполеона, – только тот знает, сколько молока можно исторгнуть из ее груди, сколько слез – из ее глаз и крови – из ее сердца!
В эту пору, когда зарождался XIX век, еще увязая в грязи XVIII века, но уже касаясь головой облаков, в этих первых сражениях, когда один-единственный народ бросал вызов остальному миру во имя свободы и счастья всех народов, было что-то столь величественное, гомерическое, возвышенное, что я бессилен описать это, и, тем не менее, я принялся за данную книгу именно для того, чтобы воссоздать эту эпоху. Нет ничего печальнее для поэта, чем осознавать великое ив то же время, трепеща и задыхаясь от недовольства собой, быть не в силах передать собственные ощущения.
За исключением пятисот человек, отправленных на штурм Фрошвейлера, вся армия, как уже было сказано, расположилась на поле боя, торжествуя победу и уже позабыв, какой ценой была завоевана она; конница, посланная в погоню за пруссаками, вернулась, захватив тысячу двести пленных и шесть артиллерийских орудий.
Вот о чем поведали кавалеристы. Сразу же за Вёртом второй полк карабинеров, третий гусарский и тридцатый егерский полки столкнулись с главными силами пруссаков, окружившими полк колонны Аббатуччи; заблудившись, полк оказался в гуще неприятеля и, будучи атакован со всех сторон силами, превосходившими его в десять раз, образовал каре; солдаты отстреливались из ружей с четырех сторон.
Звуки стрельбы привлекли внимание их товарищей. Три полка тут же решительно пошли в атаку и прорвали железное кольцо, окружавшее их соратников; те, почувствовав поддержку, построились в колонну, выставили вперед штыки и напали на противника. Кавалерия и пехота стали отступать в направлении французской армии, но значительная воинская часть, выйдя из Вёрта, встала поперек дороги и преградила им путь; бой снова вспыхнул с неожиданной яростью. На каждого француза приходилось по четыре пруссака, и, возможно, французы бы не выдержали, но тут полк драгун тоже устремился в бой с обнаженными саблями, пробился к пехоте и освободил ее; пехота, вновь открыв непрерывный огонь, в свою очередь смогла действовать в образовавшемся вокруг нее пустом пространстве. Конница устремилась в это пространство и еще больше расширила его. И тогда все, кавалеристы и пехотинцы, распевая «Марсельезу», в единодушном порыве разом бросились на противника, рубя его саблями, коля штыками, и продвигались, стягиваясь вокруг пушек неприятеля, оттесняя их к бивакам с криками «Да здравствует Республика!».
Оба генерала верхом отправились в город, чтобы выработать необходимые условия обороны на случай, если пруссаки предпримут ответное наступление и постараются отвоевать город; намеревались они также посетить госпитали.
Все крестьяне из окрестных деревень и сотня рабочих из Фрошвейлера должны были в принудительном порядке хоронить убитых; семьсот-восемьсот человек принялись рыть у подножия холмов огромные ямы, шириной в два метра, длиной тридцать и глубиной в два метра, куда положили бок о бок пруссаков и французов, которые утром еще были живы и воевали друг с другом, а вечером смерть примирила их и уложила в общую могилу.
Когда генералы вернулись из города, все, кто пал в этот овеянный славой день, покоились уже не на поле битвы, а в земле; на ней уже не осталось следов сражения, за исключением восьми-десяти волнообразных линий захоронений, набегавших на подножие холмов, подобно последним затихавшим волнам отлива.
Город был слишком мал, чтобы вместить всю армию, но с хваткой и быстротой, присущей французским солдатам, соломенный городок как по волшебству вырос на том же поле, где утром свистели ядра и картечь; остальная часть армии разместилась в укрытиях, покинутых пруссаками. Оба генерала устроились в большом редуте, в одной палатке.
Около пяти часов вечера, как только стемнело и обед подошел к концу, Пишегрю, сидевшему между Шарлем, на которого этот ужасный день, когда он впервые воочию увидел войну вблизи, навеял грусть, и Думерком, которого, напротив, то же зрелище сделало разговорчивее, чем обычно, показалось, что он слышит вдалеке какой-то звук, являющийся сигналом; он живо прикрыл одной из своих ладоней руку Думерка, чтобы тот замолчал, и поднес палец другой руки к губам, призывая всех прислушаться.
Воцарилась тишина.
И тут все услышали вдалеке звуки шарманки, игравшей «Марсельезу».
Пишегрю посмотрел на Гоша с улыбкой.
– Хорошо, господа, – сказал он. – Я разрешаю тебе говорить, Думерк. Думерк продолжал что-то рассказывать.
Только два человека поняли, почему Пишегрю прервал его, и обратили внимание на звуки шарманки.
Пять минут спустя, поскольку игра инструмента все приближались, Пишегрю встал, непринужденно подошел к выходу и остановился на площадке возле крытой лестницы, которая вела к палатке.
Звуки шарманки слышались все ближе; было ясно, что музыкант взбирается на холм, и вскоре генерал заметил его в свете костров: он направлялся прямо к большому редуту, но, когда ему оставалось до входа в палатку не более двадцати шагов, его остановил окрик часового. Музыкант не знал пароля и поэтому снова принялся играть «Марсельезу», но при первых же тактах генерал крикнул с вершины холма:
– Пропустите его!
Часовой узнал генерала, свесившегося над бруствером, и, согласно отданному приказу, посторонился, пропуская музыканта.
Пять минут спустя Пишегрю оказался лицом к лицу со шпионом и жестом приказал Стефану, переставшему играть, следовать за ним.
Пишегрю отвел его в подвал, где были найдены съестные припасы генерала Ходжа; Леблан позаботился о том, чтобы туда принесли стол и два стула; на этот стол поставили лампу и чернильницу, положили бумагу и перья.
Леблана поставили у двери на часах, наказав ему никого не пропускать и даже не разрешать подходить близко, кроме генерала Гоша и гражданина Шарля.
Колокола окрестных деревень пробили поочередно шесть часов вечера (иногда на двух колокольнях звонили одновременно, но такое случалось редко).
Стефан сосчитал удары колокола.
– Хорошо, – сказал он, – темнота продлится еще двенадцать часов.
– Разве мы будем что-нибудь делать сегодня ночью? – живо спросил Пишегрю.
– Ну да, – ответил Стефан, – мы возьмем Вёрт, если Бог даст.
– Стефан! – вскричал Пишегрю, – если ты сдержишь свое слово, что я тебе должен тогда дать?
– Вашу руку, – сказал Стефан.
– Вот она, – сказал Пишегрю, взяв его руку и крепко пожав ее.
Затем он сел и жестом пригласил его сесть.
– Ну, а теперь, – спросил он, – что тебе для этого нужно? Стефан поставил шарманку в угол, но остался стоять.
– Для этого не позже чем через два часа мне потребовалось бы, – сказал он, – десять возов сена и десять возов соломы…
– Нет ничего проще, – ответил Пишегрю.
– … шестьдесят решительных мужчин, готовых поставить жизнь на карту, и при этом чтобы хоть половина из них говорила по-немецки…
– У меня есть батальон эльзасских волонтеров.
– …тридцать мундиров прусских солдат.
– Мы возьмем их у пленных.
– Надо, чтобы три тысячи человек во главе с опытным командиром вышли отсюда в десять часов и, пройдя через Энасхаузен, оказались в полночь в сотне шагов от Агноских ворот.