Оценить:
 Рейтинг: 0

Персоналии: среди современников

Год написания книги
2024
Теги
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Живя наособицу, Солженицын, как рассказывал допущенный к нему американский журналист и сын русского богослова Сергей Шмеман, пестовал в уединении свою русскость и боялся ее утратить в контакте с окружающим.

Зря боялся. В изгнании Америка осталась для него таким же вымыслом, как и Россия. Одной он вынес приговор за сутяжничество, приводящее к “юрократии”. Другой навязал юродивый язык, на котором, к несчастью, написана его поздняя проза.

При этом Солженицын добился всего, о чем может мечтать писатель. И это не слава, не переводы, не Нобелевская премия. Он утвердил свое представление о роли писателя в мире. Для Солженицына писатель – посредник между Богом и человеком. Он – проводник Божьего промысла, его уста и инструмент. С таким не поспоришь. И не потому, что он пророк, которому положено, как у Пушкина, глаголом жечь “сердца людей”, а потому, что ему также доступна хоть и высшая, но вполне практичная государственная мудрость. Солженицын еще с советских времен отводил себе ту роль, о которой мечтал Мандельштам: поэт должен быть монастырем при князе, который держит его для совета.

Так понимал свою ответственность перед историей и Солженицын, давая советы вождям. Вопрос не в том, слушаются ли они, главное – что Солженицын был уверен в своей обязанности ими делиться.

Понятно, что Александр Исаевич вызывал громадное уважение, но оно редко оборачивалось любовью, и еще реже признанием читателей. Творчество Солженицына при желании и не без сопротивления поклонников можно разделить на три этапа. Первый продлил советскую литературу, насытив ее остро критическим антисоветским содержанием, не отменяющим привычные формы. Второй, революционный этап – вершина солженицынского дара: гениальный “Архипелаг ГУЛАГ”, разомкнутый эпический шедевр, напоминающий грибницу-ризому постмодернистской эстетики. Но наша волна застала классика на той отчаянно экспериментальной стадии, когда он отважился изменить не стиль, а язык повествования, заменив его собственным, неловко придуманным и малопонятным. Написанное им “Красное колесо” осилили лишь два моих товарища. Но и они разошлись в оценке: первый ругал, второй хвалил и отбивался.

Характерно, что когда Войнович написал роман-памфлет “Москва 2042”, где вывел помпезного писателя-истукана, начинающего каждое свое поучение словами “негоже”, мало кто заступился за Сима Симыча Карнавалова.

Наездник бочкотары

Другое дело Аксенов. Мы ждали его как короля нашей прозы. Солженицын на эту роль не годился, потому что не входил в колоду, разве что джокером: каждый пытался считать его своим. Зато Василий Павлович, так я его всегда называл, составлял идеальную пару королю поэзии, которым бесспорно считался Бродский.

– Вдвоем они возглавят русскую литературу в изгнании, – рассчитывали мы с наивностью школьников, которые не понимали, почему Толстой и Достоевский не сочиняли вместе.

Аксенов был мастером обаятельной молодежной прозы, которая составляла советский эпос взросления – bildungsroman в польских джинсах. Вместе с любимыми героями моего детства из “Коллег” и “Звездного билета” рос и их автор. Абсурд и гротеск сгущался в зрелых аксеновских книгах, которые мы любили еще больше. И детскую “Мой дедушка памятник”, и странную “Поиски жанра”, и путевую “Круглые сутки нон-стоп”, и россыпь чудных лирических рассказов, включая один, ставший лозунгом поколения: “Жаль, что вас не было с нами”. Всё это цитировалось страницами и считалось родным.

Неудивительно, что мы всей редакцией “Нового американца” поехали в аэропорт Кеннеди встречать Аксенова. Тот вышел с женой Майей и элегантным портфелем-дипломатом.

– А вещи? – спросили мы.

– Какие вещи? – удивился он, ибо приехал покорять Новый Свет налегке, но в пижонском прикиде.

Довлатов справедливо считал Аксенова апостолом стиляг, вкладывая в это определение глубокий и антисоветский смысл. Первые нонконформисты и жертвы “Крокодила”, они являли собой наглядный пример сопротивления не только штанам с мотней, но и всей партийной среде, где их носили. Помня об этом, Василий Павлович одевался с продуманной небрежной элегантностью, носил шейный платок, любил, как он выражался, “музыку кабацкого шума”, хотя к тому времени пил только красное вино.

На первых порах Аксенова ждали гонорары матери, Евгении Гинзбург, за ее знаменитую книгу “Крутой маршрут” – чуть ли не первую лагерную прозу на Западе. К тому же, готовясь к Америке, он для разминки перевел и напечатал в “Иностранной литературе” “Рэгтайм” Эдгара Доктороу.

От себя Аксенов приготовил Новому Свету роман “Ожог”, который невозможно было напечатать дома. Рукопись он сумел передать и нам с Вайлем, чтобы критика уже ждала премьеру. У меня до сих пор хранится большой фрагмент, не вошедший в книгу. В нем фигурировала африканская амазонка.

“Ожог” был до предела начинен узнаваемыми персонажами, бурным действием, религиозными откровениями и любовными связями (может, поэтому для африканки не осталось места). Это было массированное прощание автора с молодостью, ее надеждами и его героями. Мы написали об этом в первом отклике на роман в статье с безнадежным названием “Разгром”.

Аксенов резко и безжалостно оставил своих любимых героев. Он перестал им доверять. Всю жизнь они рука об руку с автором творили бессмертные шедевры, сочиняли музыку, изобретали формулы, лечили рак, и вдруг выяснилось, что вылечили палача, и что бы ни открыли – из всего делают бомбы, и какой бы джаз ни играл – из него получается гимн. И даже если бросишься под колеса зловещего экспресса, он только быстрее полетит птицей-тройкой.

В этой книге даже самое дорогое для шестидесятников – кодекс дружбы – мутировал под давлением переродившейся среды: “Где это видано, чтоб в беде товарищей оставляли! Да лучше пристрелить обоих!”

“Ожог” вошел в Америку со скрипом. Отчасти из-за безжалостного отзыва Бродского, который сказал, что “роман написан шваброй”. Когда в “Ардисе”, выпускавшем эту книгу и затеявшем собрание сочинений Аксенова, возмутились, то Бродский спросил, что он должен был делать.

– Промолчать, – сказал основатель издательства Карл Проффер и был, конечно, прав.

Тем не менее, Аксенов вошел в американскую литературу и даже написал роман по-английски. Себя он с понятной местным иронией называл “самым известным писателем Вашингтона”, города, известного политикой, а не литературой. Ее он много лет любовно преподавал американским студентам, которые отвечали ей и ему взаимностью. “Проходя” с ними “Мертвые души”, Аксенов предлагал придумать приключения Чичикова в Америке. Все отправили его в Голливуд.

С Василием Павловичем мы встречались то у него в Вашингтоне, то у нас в Нью-Йорке, однажды и в Москве, где он пришел на презентацию моей книги, за что я ему по сей день благодарен.

Где бы он ни был, вокруг образовывался вихрь признания – Аксенов всегда был модным. Ему удалось то, о чем мечтают все писатели – перешагнуть границу поколений, покорив их всех. И романтических читателей журнала “Юность”, и бородатых диссидентов, и постсоветскую Россию, где “Московская сага” гордо лежала на книжных развалах. При этом нельзя сказать, что Аксенов “задрав штаны, бежал за комсомолом”, как бы тот ни назывался. Просто он всегда был молодым, и его проза сохраняла способность освежить мир. Не перестроить, а остранить: сделать новым – юным.

Борясь со “звериной серьезностью” (его любимое выражение), Аксенов поставил на “карнавал и джаз” и прижился в Америке. Аксенов исповедовал вечный нонконформизм, взламывающий окостеневшие формы. Об этом, в сущности, все его книги, но прежде всего моя любимая – “Затоваренная бочкотара”.

В этой ранней повести произошло невозможное. Очистив иронией штамп и превратив его в символ, Аксенов сотворил из фельетона сказку, создав положительных героев из никаких. Поэтому лучшим памятником шестидесятникам – самому длинному у нас литературному поколению – была бы затюренная, затоваренная, зацветшая желтым цветком бочкотара, абсурдный, смешной и трогательный идеал общего дела для Хорошего Человека.

Второй поэт

Говоря о Лосеве, я должен начать с имени. Сперва читателям казалось, что их двое: Алексей писал статьи, Лев печатал стихи. Когда в “Новый американец” стали поступать жалобы на невнятицу, Лосев публично объяснился, сказав, что это не такая уж новость: и Толстой подписывался то Лев, то Алексей.

Для своих, однако, Лосев нашел выход, объединив оба имени в одно домашнее: Лёша. В этом не было никакой фамильярности. Ему была свойственна, по его же словам, “петербургская неприязнь к амикошонству”. Все американские годы с ним был на вы не только я, но даже Довлатов, хотя они приятельствовали еще в Ленинграде.

Дружить с Лёшей было легко, приятно и лестно. Учтивый и обязательный, он составлял идеальную компанию в путешествиях и – не скрою – в застолье. Деля с ним пристрастный интерес к трапезе, мы всегда вкусно ели друг у друга. На память об этом взаимном увлечении Лосев написал пространное и ученое предисловие к нашей книге “Русская кухня в изгнании”. В нем он соединил кулинарию и словесность. Начиналось оно категорически: “Русская литература, простите за каламбур, питалась от русской кухни”. И кончалось на торжественной ноте:

И стихи, и кулинарные книги читаются, чтобы получить эстетическое переживание приобщения к культуре. Но если вы поэт, то искра чужого творчества может иной раз зажечь и ваш творческий огонь. И вы смотрите на холодильник, белый, как лист бумаги, в котором таятся еще не открытые возможности.

С Лосевым мы часто вместе ездили на славистские конференции. Особенно когда они устраивались в экзотических местах вроде Майами, Нового Орлеана и Гавайев, где приключилась характерная история.

Несмотря на тридцатилетнюю дружбу домами, наши отношения никак нельзя было назвать бесконфликтными. По всем мыслимым поводам у нас были диаметрально разные взгляды. Он голосовал за республиканцев и ненавидел Клинтона, а я – считал его самым успешным президентом и выбирал остальных среди демократов. Лосев твердо стоял за “Континент” Максимова, я – за враждующий с ним “Синтаксис” Синявских. Ему Солженицын нравился весь, я до позднего так и не добрался. Как все “бродскисты”, он снисходительно относился к “Мастеру и Маргарите”, я влюбился в роман еще в седьмом классе.

Мы знали о наших разногласиях и терпели их, любуясь собственной толерантностью. Но однажды наши литературные вкусы столкнулись на большой дороге. Это случилось на безусловно курортном гавайском острове Мауи. Сбежав с очередного заседания, мы с Лёшей взяли на прокат машину и принялись изучать окрестности. Вдоль острова шла дорога в одну полосу, что меня не удивляло, пока мы не затеяли спор о Петрушевской. Лосев считал ее выдающимся прозаиком нашего времени, я вежливо не соглашался, полагая излишними бесконечные у нее сцены унижения.

Сидя за рулем, я вел машину с нормальной скоростью, пока Лёша излагал свои аргументы. Но когда приходила моя очередь, то, боясь быть грубым, я смягчал голос и автоматически до предела снижал скорость. Лишь достигнув конца пути, мы сообразили, что за нами, не в силах ни свернуть, ни обогнать, пристроилась длинная череда местных автомобилей. Вся колонна двигалась синкопами, и никто даже не гудел, так что нашему семинару на колесах ничто не помешало.

В литературоведении Лосев любил выглядеть педантом: сухое перо, точное слово, брезгливое отношение ко всяким архитектурным излишествам. Именно поэтому поистине бесценны его комментаторские труды. Думаю, ни одному русскому гению не досталось такого толкователя, как Бродскому. Буквально каждое его слово Лосев помнил и понимал. Я это точно знаю, потому что проверял. Однажды не выдержал и позвонил, чтобы спросить:

– Что значит строчка “В парвеноне хрипит «ку-ку»”?

– “Парвенон” – гибрид парвеню с Парфеноном, – молниеносно, как будто ждал этого вопроса всю жизнь, ответил Лосев.

И тут я уже сам вспомнил часы на башне с наивными деревянными колоннами – ампир провинциального Провинстауна, где и была написана “Колыбельная Трескового Мыса”.

Со своими стихами Лосев обращался не так, как с чужими. Об этом я тоже спросил, когда решил узнать, каково его рабочее определение поэзии. Бродский считал стихи ускорителем мысли, Пастернак – губкой, Лёша – игрой, как он сказал, опять почти не задумавшись.

Про других он бы так не сказал, но про себя можно. Стихи Лосева действительно насыщены игровой эквилибристикой. Каждое стихотворение – как цирковой номер: под куполом и без сетки. В такой поэзии нет ничего ни естественного, ни противоестественного, только – искусное.

Я отлично помню, как случилось открытие Лосева-поэта. Оно произошло совершенно неожиданно. Первую подборку в богемном журнале “Эхо”, который издавали в Париже Владимир Марамзин и Алексей Хвостенко, сопровождало чрезвычайно хвалебное предисловие Бродского. Оно начиналось, как он же любил говорить, с верхнего до: “Стихи Льва Лосева – замечательное событие отечественной словесности, ибо они открывают в ней страницу дотоле не предполагавшуюся”.

Бродскому не сразу поверили: “Платон мне друг”, и все знали, насколько они были близки. Тем более, что я сам слышал, как Бродский говорил “меня так не интересуют чужие стишки, что я лучше скажу о них что-нибудь хорошее”.

Но, конечно, в этом случае он оказался совершенно прав: Лосев стал вторым поэтом поколения, совершенно не похожим на первого. За этим он строго следил.

– Если я узнаю, – рассказывал Лёша, – интонацию Бродского в своих стихах, то безжалостно их уничтожаю.

Премьера его сборника “Чудесный десант” (1985) произвела сногсшибательное впечатление. Мы с Вайлем взяли эту тонкую книжицу в 150 страниц с собой в машину на дорогу к Бостону и читали вслух – туда и обратно. Ничего подобного я не ожидал от профессора в пиджаке, жилете и галстуке цветов его колледжа. Уже на 11 странице читателя ждало стихотворение “Рота Эрота”:

Нас умолял полковник наш, бурбон,
Пропахший коньяком и сапогами,
Не разлеплять любви бутон
Нетерпеливыми руками.
А ты не слышал разве, блядь, —
Не разлеплять.

В “Чудесном десанте” уже собрался пучок состояний, настроений, аллюзий, которые сразу и навсегда выделяли стихам Лосева персональную поляну с уютной беседкой-кабинетом. В этом спектре чувств билась и одна неожиданная эмоция – ностальгическая, даже патриотическая.
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4