Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Космополит. Географические фантазии

Год написания книги
2014
Теги
<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
8 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Если присмотреться, он тут и впрямь никогда не кончался. Надо только скосить глаза и приехать вовремя – в мертвый сезон, – когда вместо туристов из домов высыпают местные. Отвоеванный от приезжих город пирует и наряжается, ни в чем себе не отказывая, особенно, как и тогда, – мужчины. Теперь они щеголяют не разноцветными штанами с выдающимися гульфиками, а намыленными коками и гребнями, выстриженными в пилотку. Самые сложные прически носят либо малорослые, либо в прыщах, либо малорослые и в прыщах. За одним, в бигуди, я подсматривал в парикмахерской, где он сушил голову, прикрывшись от позора журналом с подозрительно откровенной дамой на обложке. Алиби, подумал я, но вспомнил, что согласно старой статистике в Италии гомосексуализма нет. В соседней Флоренции за это сжигали.

В воскресенье болонские улицы брызжут праздником – не на продажу, а для своих. Стойки с мороженым, которое, как в Москве, едят невзирая на погоду. Бродячие музыканты с причудливым набором инструментов (меня покорила «Травиата» на тубе). Студенческие шествия с вымпелами любимой команды. А для серьезных, цитирующих Цицерона и Макиавелли, – дискуссии на площадях: Берлускони, как отделаться от юга, куда деть эмигрантов, русские, немцы, евро, опять Берлускони. Говорят подолгу, по очереди, встав на принесенную из дома скамеечку, с риторическими паузами и ладными жестами. Одним словом – форум, другим – опера. О чем бы ни шла речь, она делится на арии и речитатив, хор и солистов. Неудивительно, что только в Италии опера – массовое искусство, как кофе, футбол и пасео. Попав в эту предвечернюю прогулку, я медленно, наслаждаясь демонстративным бездельем, бродил взад-вперед, делая вид, что не отличаюсь от местных, пока не захотелось есть.

В дальних странах, включая Россию, я люблю обедать с местными славистками, несмотря на то что все они начинали с Достоевского и кончали Петрушевской. В этом отношении Сандра ничем не выделялась. От других ее выгодно отличало то, что она постоянно сбивалась с филологии на гастрономию.

– Одни, – оправдывалась она, – называют Болонью «красной», другие – «ученой», но мы зовем ее «la grassa» – «жирной»: здесь готовят вкусней, чем во всей Италии. Конечно, в тосканской Лукке лучше оливковое масло, а на Сицилии – вода для кофе, зато у нас сохранилась ренессансная кухня. Скажем, любимая колбаса Лукреции Борджиа.

– С ядом? – ахнул я.

– Сплетни историков, – отрезала Сандра, накладывая в мою тарелку бурый фарш, – ее год сушат, четыре часа варят в красном вине и никуда не вывозят.

За колбасой шли крупные пельмени с тыквой, паштет из мортаделлы, сало от пармской ветчины, поджаренные на прутике сардинята и толстые угри из устья По. Наконец двое официантов вкатили поднос с царицей крестьянского застолья – «болито мисто». Груду вареной говядины, языка и курятины венчала кишка, начиненная свиньей.

– Никогда не спрашивайте, из чего делают колбасу и законы, – пресекла мое любопытство Сандра, и мы перевели разговор на соседей.

Как все счастливые страны, Италия, на радость себе и туристам оставшись глубоко провинциальной, так и не срослась в одну державу.

– Когда Гарибальди кричал «За Италию», – говорит Сандра, – народ подхватывал, думая, что так зовут любовницу героя. С тех пор мало что изменилось. Типичные итальянцы существуют только за границей и в плохом кино. Дома мы все разные.

– Даже в одной провинции?

– Конечно. Наша, например, называется Эмилия-Романья, ибо делится на две. Из второй выходят прижимистые хозяева, из первой – гордые профессора, и я не знаю, – вздохнула Сандра, – кто хуже. Главное, что у тех и других есть родичи в деревне, где только и умеют готовить.

– А что дальше? – подбил я ее расширить географию.

– Тосканцы – соль нашей земли, жаль, что из них выветрилась душа. Римляне – гордецы, которые всегда помнят, кем они были, даже когда они никем не были. Венецианцы, впрочем, не лучше: им свойственно высокомерие.

– Даже в тюрьме, – поддакнул я, вспомнив жившего в Нью-Йорке жуликоватого потомка дожей. – А Неаполь? Красиво?

– Трудно заметить, надо под ноги смотреть, чтобы на шприц не наступить.

– Так где же хорошо?

– Всюду, – легко заключила Сандра, и мы перешли к ликеру «Ночино», который годами настаивают в скорлупках грецких орехов.

Каждый итальянский город знал свою лучшую пору, когда он выходил на сцену, чтобы блистать на ней всеми красками апеннинской цивилизации. Обычно это случалось в особо удавшемся здешней истории XV веке.

Мир тогда казался новым, война – шахматами, и все, как сегодня, рвались в Италию. Разобранная по маленьким княжествам, она, как Греция времен Перикла, а Германия – Гёте, пестовала науки, кормила муз и увлекалась любовью. Каждая княжеская семья держала художников при себе, врагов – в казематах, поэтов – на жалованье. Окружив себя музыкой и стихами, ренессансные князья вели столь живописный образ жизни, что после смерти попали не в музей, а в оперу. Они даже с трудом помещались в своих карликовых владениях. Как это случилось с гордой династией д’Эсте в камерной Ферраре, не просыпавшейся с того самого XV столетия.

Болонья – исключение. Ее звездный час пробил в XVII веке, когда здесь основали первую, и самую знаменитую, Академию искусств. Успех ее три века отравлял живопись всех стран и народов.

Кошмар, как и сейчас, начался с того, что Болонская школа открыла постмодернизм. Пророк Академии Гвидо Рени, решив, что шедевры Возрождения не переплюнешь, поставил перед художником другую задачу. «Подражать, – учил он, – следует не природе, а картинам других мастеров, взяв у каждого именно то, что ему больше удавалось».

Такая собранная – или содранная – у гениев живопись веками привлекала паломников и считалась образцовой при всех дворах: от Людовиков до Сталина. Сегодня она вызывает бешеную скуку.

В болонском Музее изящных искусств я увидел, с чего оно, искусство, началось и как умерло. В первых залах – распятия варварского романского стиля. На кресте Христос висит зигзагом, из ран его течет деревянная кровь, конечности – декоративны, лицо – экспрессивно, страдания – условны, эффект – неотразимый. Век спустя – круглоголовые святые Джотто, крепко стоящие на своей земле. Тут же спасенные из разрушенных церквей фрески треченто. От «Тайной вечери» сохранился зеленоватый Иуда с кошельком и златовласый Иоанн. Больше других повезло все тому же волшебному XV веку. На стенах музея – остатки чужого праздника. Балюстрады, сады, дамы, кавалеры, питавшие Моцарта, Гофмана и Пушкина. Даже война здесь как в утопическом романе. Рыцарь в ладье поджигает вражеский флот, направляя зеркальным щитом солнечные лучи на деревянные корабли. Гиперболоид инженера Гарина, только намного красивее.

Расставшись с залом, как со сном, в котором летаешь, я вступил в чертог академического апофеоза. Совершенные тела, мелодраматические сюжеты, холсты до потолка – и ни одного зрителя. Дальше можно не смотреть, если б не Моранди.

Прежде чем углубляться в его картины, Умберто Эко советовал навестить дом художника, который тот покидал только летом. Замыкающая старую часть Болоньи узкая улица уставлена одинаковыми домами слегка варьирующейся окраски: сиена – охра – умбра. Вибрация земляных оттенков разбивает монотонность невзыскательной архитектурной шеренги лишь настолько, насколько необходимо, чтобы тянуть ее мотив.

Родившийся в стране и веке, пережившем искусство, Моранди констатировал этот факт. Слава первого (после мэтров Возрождения) художника Италии не могла выбрать менее подходящую жертву. Его ценили все, начиная с Муссолини и кончая Обамой, повесившим две картины в Белом доме. Живопись Моранди цитировали в своих фильмах Феллини и Антониони. О нем писали стихи и романы. Моранди было все равно.

Когда наконец разбогатевшему художнику пришла пора, как всем зажиточным болонцам, строить дачу в горах, архитектор, трепеща перед знаменитым заказчиком, принес блестящий проект. Вместо него Моранди нарисовал на листке квадрат с треугольником крыши. Подумав, добавил дверь и четыре окна. Таким этот дом и стоит – проще не бывает.

В перенасыщенной искусством Италии лишь простота позволила выжить художнику. Моранди никогда не писал портретов, пейзажи – редко и только летом. Все, что он мог сказать, выражали натюрморты, обычно – из бутылок.

Пустая бутылка – странная вещь: она продолжает жить, исчерпав свое назначение. «Дерсу Узала, – писал Арсеньев, – отказался стрелять в бутылку, не понимая, как можно разбить такую ценную вещь».

Моранди тоже ценил бутылки и запрещал с них стирать пыль.

«Она у него поет», – сказал тот же Умберто Эко, и я понимаю, что он имеет в виду, потому что пыль позволяет увидеть, как на стекле оседает время.

К тому же бутылки – маленькая голова и широкое, как в юбке, тело – заменяли художнику мадонн его национальной традиции. Уважая предшественников больше всех, кто им подражал, Моранди вел искусство вспять – к нулевому уровню. Вслед за Галилеем из недалекой Падуи, Моранди искал геометрию в природе. Ради нее он разбирал реальность на простые, как у бутылок, формы. Своими любимыми художниками он называл Пьеро делла Франческа, Сезанна, Пикассо, Мондриана, но был строже их всех. На его картинах, где две-три бутылки едва танцуют со светом, даже лаконизм был бы излишеством.

Треть века я приезжаю в Италию, но только в болонском музее Моранди мне удалось увидеть, чем она кончается.

Галльские радости

Дижон

В придорожном сортире не было унитаза.

«Не Америка», – подумал я. Но стоило закрыть дверь, как из вделанного в стенку динамика раздался мелодичный шепот Азнавура, которого даже сюда транслировало парижское «Радио Ностальжи».

«Не Америка», – опять подумал я.

На самом деле тут была даже не Европа. В этой глубокой провинции Франция оставалась самой собой – страной, счастливо сдавшейся виноградникам. Решительно захватив Бургундию, они обнимали дома с погребами, тесно обступали телеграфные столбы, крепко сжимали дорогу, выкраивая лишний метр у асфальта. Лучшая лоза жила за высокой оградой. Путь к ней преграждали ворота с адресом, который до этого я встречал лишь на этикетках в той части магазина, куда забредал по ошибке.

Одни знатоки ценят в вине вкус, другие – аромат, третьи – год, и все – цену. По-моему, все это глупости. Качество вина определяется радостью и делится на стаканы. Первый служит прологом. Он отрезает день от праздника: пригубив, ты уже по ту сторону. Кто-то отпустил вожжи, и теперь время работает на тебя. С каждым глотком и минутой дух приподнимается над телом. Не отрывается, как с водкой, а неспешно парит. Второй стакан ставит дух на ноги, прибавляя языку уверенности, а сердцу благодарности. Третий включает душевность. И тут – на благодушии – пора остановиться, чтобы все повторить за ужином. Хорошо еще и то, что в Бургундии можно не разбираться, ибо трудно ошибиться, заказывая не белое, не красное, а то, что меняет сны и учит петь. Я не понимаю, как живут люди, ежедневно участвующие в этой мистерии. Еще труднее мне понять тех, кто отсюда уезжает.

Я бы не стал, хотя в этой глуши никто не говорил по-английски. В этом, собственно, не было нужды: иностранцев в городе было двое – мы с женой. Ставни закрывались в девять, фонари стояли редко, не слышно было даже телевизоров. Вечерняя улица казалась скучнее Пруста, но мне она все равно нравилась, ибо по обеим сторонам дома с обнаженными балками вываливали на тротуар брюхо. Один из них, ровесник трех мушкетеров, стоял уж совсем набекрень. За частым переплетом чердачного окошка тлел оранжевый абажур. Я бы туда переехал, но место оказалось занятым, о чем мне и сказала выглянувшая хозяйка.

– Давно вы здесь живете? – спросил я на пальцах.

– Четыреста лет, – ответила она, указав на дату, выбитую над порталом.

Эренбург считал, что даже красота не спасает французскую провинцию от скуки. «Здешние церкви, – писал он, – все равно что музей итальянской живописи в Пензе».

Мне трудно согласиться, потому что я и сам вырос вроде как в Пензе, но – с архитектурой. А с ней не бывает провинции: в старом городе каждый переулок ведет к собору, а он-то уж точно – столица.

Шартр

Пара разномастных шпилей кафедрального собора, как и раньше, торчали прямо из поля. Собор подавлял город, он был его центром и причиной, поэтому весь день мы не могли отойти – ни далеко, ни надолго. Погода быстро менялась, и мы постоянно забегали внутрь, полюбоваться тем, что натворила с витражами новая туча.

У каждого окна был свой сюжет – полупонятный, полузнакомый, как слова в мессе. Мы знали – о чем, и ладно. От старых мастеров не требовали подробностей: ветвь заменяла сад, плод – соблазн, череп – грех. Рассказ лепился из цвета и не зависел от действительности. Богородица любила синий. Злодеи носили желтое. Рыцари получались зелеными, кони – розовыми, неба не было вовсе.

Каждый витраж в церкви безошибочно балансировал между рассказом и декорацией. Смысл и красота складывались в подвижную гармонию. Любой луч менял состав, но всегда к лучшему. Цветной воздух дрожал в соборе, выжимая последние фотоны из заходящего солнца. Когда оно исчезло, заиграл орган. Сперва я даже не заметил инструмента, да и теперь он терялся в каменных зарослях, но звук нельзя было не узнать: токката и фуга ре минор. В триллерах ее играют свихнувшиеся монстры, здесь она была на месте.
<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
8 из 11