принадлежащей уже не книге, а ему самому, пытаясь слить ее уже с известным. Это было
очень важным – не откладывать новую мысль в какие-то запасники, а тут же задействовать ее
в свою основную мыслительную работу, и очень часто выходило так, что новые истины
разъясняли какие-то старые понятия, впечатления, становясь как бы скелетом всего опыта.
Бояркину понравился даже сам процесс этого самообразования, весь секрет которого он
сводил к простому – к умению правильно читать. "Плохо нас этому учат в школе, – думал он,
– если бы школа за десять лет научила правильному чтению, то уже одним этим она
выполняла бы свое предназначение процентов на пятьдесят".
У товарищей по кораблю штудирование Бояркиным такой "нудной" книги вызывало
недоумение. Дальше всех пошел гидроакустик Трунин, широкоплечий, с большой круглой
головой, любивший в свободное время поиграть гирями, – Николая за его занятия он просто
возненавидел. Надорвавшись над этой дисциплиной в индустриальном техникуме, гиревик
Трунин признал себя безнадежно тупым и ополчился не только на эту мудрую науку и
преподавателей, но и на любого, заикнувшегося о философии. Как-то между делом Николай
почти на пальцах, минуя специальные категории, объяснил Трунину один из философских
законов. Тот удивился неожиданной простоте и сказал, что все равно это ерунда.
– Зачем тебе это надо? – спрашивал он с подозрением. – Наверное, карьеру хочешь
сделать. Ну, давай, давай – с этим ты далеко прыгнешь.
– Я пытаюсь разобраться в том, что меня окружает, – объяснял Бояркин, – что в этом
особенного? Безразличие к этому куда удивительнее. До армии одна серьезная девочка
сказала мне, что я не личность. Уж не знаю, насколько личность была она сама, но мне это до
сих пор покоя не дает. Вот я и пытаюсь разобраться в жизни.
– А что в ней разбираться? Жизнь – это большой бардак, – с усмешкой сказал Трунин.
– Ну, я-то так не думаю. Изучение философии как раз и соединяет все куски. Хаосом
мир кажется тому, у кого в собственной голове хаос.
Теперь, когда Бояркин стоял у трапа – неважно, ночью или днем, в дождь или в ветер,
все его мысли походили на пространные философские монологи: он весь пропитался
философией и, глядя на мир, убеждался, что и мир пропитан ею же. Захватившее его новое
воззрение привело даже к одному значительному внутреннему открытию.
Нынешней весной, после одного из последних выходов на границу, Бояркин, закрыв
радиовахту, как обычно, некоторое время посидел в радиорубке, с удовольствием слушая
затихание механизмов и приборов по всему кораблю. И в этот раз после морского дежурства
Николай ощущал обволакивающее все тело утомление от качки, очень сильной на их
небольшом корабле, от напряжения длительных радиовахт. Потом он поднялся на ходовой
мостик и, взглянув на берег, ахнул. Пока они были в море, там произошло главное
превращение года – весь берег зеленел. И это при том, что здесь, на длинном пирсе,
тянущемся с суши, оставалась атмосфера зимы с сыростью и с холодом металла. Потом,
шагая по пирсу к этой зелени, Бояркин как будто переходил из одного измерения в другое, а
пирс служил переходным шлюзом, чтобы глаза, уши, легкие, кожа привыкали и
перестраивались постепенно. Впереди закипало чириканье воробьев, оттуда доносило
запахом влажной земли и листьев. Морской ветер у берега приглушался, и солнце все
теплело. Наконец, Бояркин остановился и с минуту смотрел на кусты, на траву. Потом,
убедившись, что никто его не видит, нырнул за ряд акаций и лег на траву, расправив под
головой полосатый гюйс. Он долго лежал, раскинув руки и до головокружения глубоко дыша.
Николай словно заново обнаруживал у себя ощущения, а через них и этот мир: зеленый,
звучащий, пахучий, ласково-шероховатый. Глаза его приобретали такую зоркость, что видели
ворсинки на листьях и каждый листик даже на самых высоких ветках. Бояркин слышал
шуршание муравья, чувствовал спиной прохладу и еле заметную неровность земли. Каждая
мелочь: травинка или камешек – необыкновенно яростно и обнажено свидетельствовали о
какой-то самой живой, самой реальной реальности всего окружающего и самого Николая. В