чужие автомат и противогаз, но в норму спортивного разряда уложился… Шли строем с
песней, и вдруг возникло такое чувство единства со всеми, что захватило дух… К вечеру так
устал, что не смог сложить робу правильными кирпичиками. Старшина несколько раз
разбрасывал ее, заставляя складывать заново, и вдруг, отодвинув Бояркина, его робу сложил
товарищ – Костя Гнатюк из Днепропетровска.
* * *
Во время морского дежурства в ходовой рубке тесно и шумно: прокладывают
маршруты и отдают команды вахтенные офицеры, гудят приборы, поступают доклады с
боевых постов, корабль вибрирует от работы спрятанных внизу двигателей. Поэтому теперь
здесь кажется особенно спокойно. Приглушенный шум дождя воспринимается
умиротворяющей тишиной. Совсем светло – до подъема десять минут.
Давно уже в этом особом мире Бояркин имел свое место. В последние полтора года на
его фамилию приходили газеты и журналы. Каждого человека из небольшого экипажа он
знал лучше, чем себя, хотя настоящих друзей не нашел. Много товарищей-
радиотелеграфистов было на других кораблях бригады, в базе, на береговых постах
технического наблюдения. К Бояркину на Балтику приходили письма с Дальнего Востока, с
Амура, с Черного и Каспийского морей от товарищей по учебному отряду. К середине
службы эта переписка ослабла, а кое с кем и прекратилась, но чувство общности,
связанности осталось.
Письма от родителей приходили редко. Еще реже писали школьные товарищи.
Особенно нравились Николаю письма Игорька Крышина. Теперь он заканчивал четвертый
курс музыкального училища. Год назад женился. Его женой стала Наташа Красильникова.
Николай давно знал об их дружбе и понимал ее. Сблизиться им помогло то, что они
оказались вдвоем в незнакомом городе. Бояркин снова завидовал Игорьку – и тут у него все
удачней. Интересная, должно быть, получилась у них семья – он музыкант, она биолог.
Теперь Николай любил их обоих. Игорек прислал однажды стихотворение, посвященное
фронтовику-танкисту, хозяину дома, в котором они снимали комнату. Стихотворение
начиналось так: "Глубокие шрамы на лицах имеют свою выразительность…" Видимо, Игорек
о многом передумал. "Знаешь, вырастаем мы как-то незаметно, – дописал он прозой, – и суть
нашего роста в том, что мы начинаем подпирать то, что лежало пока на плечах других, Надо
понять, что сейчас именно наше поколение – самое крайнее из всех существовавших.
Именно мы отвечаем за все. Нам часто напоминают об этом, но до нас не доходит. А ведь от
этого не отмахнешься, ведь иначе-то и быть не может. Это независимо от нас… Уж извини за
мой высокий слог…" Бояркин ответил ему не менее высоким слогом, сознавшись, что Игорек
высказал и его мысли. "Лучшего друга у меня не будет никогда", – думал Николай.
Пережидая минуты до подъема, Бояркин стоял, навалившись на заклиненное рулевое
колесо. Бетонный причал блестел, как лакированный. Отблескивали темно-синие корабли,
припавшие к бетонной руке земли. Чехлы на скорострельных пушках почернели, и пушки
стали похожими на больших добродушных куриц, усевшихся на носу и корме каждого
корабля. На пирсе у трапов, втянув головы в воротники плащей, стояли вахтенные. До
присвоения старшинского звания Николай тоже дежурил у трапа и знал, что сейчас самое
неприятное для вахтенных не дождь, а медленное, тягучее время, от непроизвольного отсчета
которого невозможно отвлечься. Но этим-то временем Бояркин в свое время неплохо
воспользовался. На гражданке ему было некогда разбираться в себе. А уж про учебный отряд
и говорить нечего, но именно тогда – в стиснутое время учебки, окончательно перестав
принадлежать себе, он ощутил неотложную потребность разобраться. Наверное, это было
своеобразным инстинктом самосохранения, потому что личность уже проступала в нем и
требовала определения своих первых границ. Но возможность для этого появилась только на
корабле, когда Бояркин выучил необходимые инструкции, освоился с обстановкой и стал
заступать вахтенным у трапа. Вот тут-то и обнаружилось, что для разбора вовсе не требуется