озерца, усыхающих в жару до грязных горячих луж. В них были пиявки, лягушки и крупные
коричневые жуки. Сверху бегали водомеры, за которыми Николай долго наблюдал и видел
даже маленькие ямки в водяной пленке от их длинных ног. Тогда было любопытно –
намокают ли у этих «таракашек» ноги. А сосед – дряхлый старик Петруня, передвигающийся
только с батожком и запутавшийся в собственной памяти, сказал как-то, что в них водятся
караси, но, сколько ни закидывал потом Николай в те озера удочку, ничего, кроме тины, да
старой травы, нанесенной туда ветром, не поймал, А Петруню в то же лето ударил родимец,
он упал лицом в ручей, протекающий через огород и захлебнулся. Возможно, он был
последним, кто помнил желтоватых озерных карасей. Теперь же на той стороне были лишь
темные пятна – потрескавшийся кубиками ил, который еще не освоила ослабленная зноем
трава. Остров, оставшийся без зелени и поившей его протоки, медленно умирал. Так было
уже не первый год, и, казалось, никому не было до этого дела. Что ж поделаешь – такие
странные мы, люди: боимся терять сразу, но спокойно теряем постепенно, хотя постепенно-
то мы теряем или утрачиваем иной раз куда больше…
Да и голубой Шунда казалась только издали, на самом деле, сколько помнил себя
Николай, вода в реке была мутной, потому что в ее верховьях драгами мыли золото. Никому
эта муть не нравилась, но все молчали: слишком уж уверенно и трудолюбиво (чего чего, а
этого не отнимешь) пережевывали берега эти плавучие громадные и дорогостоящие
чудовища.
Николай поднялся и открыл скрипнувшие ворота. И хорошее это было место для
кладбища и плохое, потому что фотографии на памятниках могли видеть с его высоты не
только Шунду и новый мост, но и серые пятна бывших озер, и сухую протоку и все
остальное. Сколько людей смотрело отсюда с фотографий на незамысловатых памятниках,
сваренных в МТС! Но больше всего было здесь задернившихся, безымянных бугорков – те,
кто лежал под ними, ушли уже из человеческой памяти и находились теперь заодно с
дождями и снегами, с ветрами, с почвой, с березами, рябинами, боярышником, с птицами,
которым по осени доставались щедрые кладбищенские ягоды.
Могила Генки Сомова, к которой Николай подошел в первую очередь, была уже самой
обыкновенной могилой – обдутой ветрами, затянутой полевой травой. Да и в памяти
стирались яркие подробности его гибели. И фотография на памятнике заменена. Сначала
была любительская – Генка стоял на берегу в светлой рубашке, с волосами, взъерошенными
приречным ветерком. Смотрел он куда-то в сторону и улыбался. На той фотографии ему
было наплевать, станут его помнить или нет. На новой фотографии Генка уже не обладал этой
независимостью, он, как и положено, сидел строгий, в галстуке, и смотрел прямо, будто
требуя памяти. Теперь слово "покойник" к нему подходило. Николай долго смотрел на Генку
и вдруг обнаружил, что его школьный кумир – всего лишь мальчишка, чем-то похожий на
матроса Манина.
На могилах Бояркиных лежали только стандартные, отлитые на каком-то заводе плиты
с фамилией и инициалами. Фотографий не было. Не осталось их и в альбомах – лица родных,
не так уж давно и умерших, были навеки потеряны. Не зная, как принято посещать могилы
предков, особенно если ты ничего о них не знаешь, Николай опустился на теплый ржавый
камень и с минуту сидел, потупив голову и наполняясь тишиной. "Вот передо мной
многочисленные решетчатые оградки, – подумал он, – вот на одном железном пруте потек
голубой краски. Вот в шершавом пырее скатившаяся с какой-то могилы эмалированная
кружка с пробитым дном. Мою спину греет солнце, и на траве от меня короткая тень. Я сижу
почти в центре кладбища и вижу мое село, в котором родился и вырос. Оно как на ладони:
каждая крыша – маленький квадратик. Это большое село, но с самолета оно выглядит
мизерным. Оно находится среди других сел, среди городов, среди гор, степей, огромных
лесов. В разные стороны от него – моря, океаны, материки. В это мгновение жизнь бурлит
повсюду: люди на земле смеются, плачут, рождаются и умирают, воюют, убивают, празднуют