
Выиграть войну ранеными

Александр Игин
Выиграть войну ранеными
Предисловие к роману «Выиграть войну ранеными»
Дорогой читатель!
Эта книга родилась не в тишине кабинета и не за письменным столом. Она родилась там, где пахнет гарью и железом, где каждый вздох может стать последним, а каждая минута — решающей. Она родилась в разговорах с теми, кто стоял у операционного стола под обстрелами, кто держал в руках чужое сердце и верил, что оно будет биться. Она родилась из желания рассказать о людях, которых мы не замечаем в суете мирной жизни, но без которых эта мирная жизнь была бы невозможна.
Этот роман — о военных врачах. О тех, кто не стреляет, но чья война не менее страшна. О тех, кто не убивает врага, но каждый день спасает тех, кто мог бы умереть. О тех, чьё поле боя — операционная, чьё оружие — скальпель, а победа измеряется не взятыми высотами, а возвращёнными к жизни.
Я не был на войне. Я не держал в руках скальпель. Но я говорил с теми, кто был и кто держал. Я слушал их истории — страшные и прекрасные, трагические и вдохновляющие. И я понял, что их голоса должны быть услышаны. Что их подвиг не должен быть забыт. Что их судьбы могут стать уроком для всех нас.
Главный герой этой книги — Пётр Иванович Кальпель, кардиохирург, военный врач, которого за его мастерство прозвали Скальпель. Он — собирательный образ. В нём слились черты многих врачей, с которыми я говорил, многих судеб, которые я узнал. Его история — это история тысяч врачей, которые сегодня работают в госпиталях и полевых лагерях, которые каждую минуту выбирают между жизнью и смертью, которые не имеют права на слабость, потому что за ними — чья-то жизнь.
«Мы выиграли войну ранеными», — сказал однажды маршал Константин Рокоссовский. Эти слова стали эпиграфом и лейтмотивом этой книги. Потому что на войне победа достаётся не только тем, кто убивает, но и тем, кто возвращает к жизни. Потому что каждый спасённый солдат — это не просто жизнь, это будущее, это семья, это надежда. Это война, которую мы выигрываем ранеными.
Я хочу сказать спасибо всем врачам, которые согласились поделиться со мной своими историями. Вам, чьи руки творят чудеса. Вам, чьи сердца не остывают даже в самые тёмные времена. Вам, кто каждый день повторяет про себя: «Приказано лечить».
Эта книга — для вас.
И для тех, кто хочет понять, что такое настоящий долг, настоящее сострадание, настоящая любовь. Для тех, кто верит, что даже в аду можно остаться человеком. Для тех, кто знает, что жизнь — это главная ценность, и что за неё стоит бороться до конца.
Приятного чтения!
Александр Игин
Глава первая. Приказано лечить
Посвящается тем, кто возвращает к жизни
В Луганске пахло гарью и железом. Этот запах въедается в одежду, в кожу, в самую душу — его не вытравишь ни мылом, ни временем, ни даже операционным спиртом, от которого у Петра Ивановича Кальпеля, подполковника медицинской службы, по кличке Скальпель, уже много лет щипало в носу по утрам, когда он брился перед зеркалом.
Он стоял у разбитого окна в здании, которое когда-то было школой, а теперь стало сортировочным пунктом, и смотрел, как внизу, во дворе, санитары грузили носилки в машины. Восемнадцать человек за последние три часа. Восемнадцать мальчишек — отцу каждого из них сейчас не спится, а мать, если жива, наверное, стоит у иконы, шевелит губами, прося у Бога того, чего Бог, кажется, уже не слышит за этим грохотом.
— Товарищ подполковник, еще четверо.
Голос старшего лейтенанта Семенова дрогнул, но только чуть-чуть, на полтона, как струна, которую тронули, но не ударили. Кальпель обернулся. У Семенова было лицо человека, который слишком много видел, но еще не научился этому не удивляться. Тонкая черная бровь его приподнялась, и в глазах стояло то выражение, которое Кальпель видел у многих на этой войне — одновременно усталое и озадаченное, словно парень до сих пор не мог поверить, что все это происходит на самом деле, в двадцать первом веке, с ним, его товарищами, с теми, кто еще вчера писал курсовые и выбирал свадебный костюм.
— Что за ранения?
— Осколочные, грудная клетка и брюшная полость. У одного — множественные осколки, бедро раздроблено. При взрыве беспилотника. Сами видели, какая техника сейчас пошла, — Семенов дернул щекой, словно хотел плюнуть, но сдержался. — Видели бы вы, что с теми парнями стало... Там ФПВ-дрон, такая маленькая штучка, а несет в себе столько металла, что весь живот исполосовало осколками, и все мелкие, как дробь. Мы одного считали — сорок три осколка извлекли, а сколько еще осталось внутри, рентген покажет. Такое чувство, что война теперь не про пули, а про то, чтобы сделать рану как можно более мерзкой и трудноизлечимой.
Кальпель кивнул, и в этом кивке было что-то от механического движения — как у маятника, который давно завели, и он качается сам, без участия человека. Он уже не считал, сколько таких кивков сделал за эту командировку. Сорок дней в Донбассе, и каждый день — как операция длиной в сутки, без наркоза и без права на ошибку. Он видел эти дроны, эти кассетные боеприпасы, эти новые снаряды, которые разрываются так, что человеческое тело превращается в решето, в мишень для игры, где выигрывают только осколки. И каждый раз, когда он склонялся над очередным раненым, ему казалось, что он сражается не просто с раной, а с самой эпохой, с ее бездушной жестокостью, с ее математической точностью убийства.
— КСВП наложили? — спросил он, и голос его звучал ровно, хотя внутри, где-то под диафрагмой, шевелилась знакомая тоска. Он привык к ней, как привыкают к хронической боли, которая становится частью тебя, перестает быть чужой. Эта тоска жила в нем с тех самых пор, как он, студент четвертого курса Ивановской академии, впервые увидел раненых в гарнизонном госпитале — молодых, перепуганных, но упрямых, с глазами, в которых уже поселилась та самая взрослость, которую не купишь за годы университетских лекций.
— Нет еще, ждут вас. Товарищ подполковник, — Семенов замялся, переступил с ноги на ногу, и его сапоги скрипнули по битому стеклу, которого на полу было столько, что казалось — здесь шел не бой, а кто-то специально рассыпал его из злой шутки, — там парень совсем молодой, ему двадцать лет. Он все время повторяет: «Я должен жить, у меня сестра маленькая, она без меня пропадет». Я ему говорю, что все будет хорошо, а самому страшно.
— Идиот, — мягко сказал Кальпель, и в голосе его не было злости, только усталая констатация факта. — Не бойся за него. Бойся за себя. Он будет жить, потому что я приказываю. А ты, лейтенант, запомни: мы здесь не для того, чтобы бояться. Мы здесь для того, чтобы делать. Бояться будешь потом, когда все закончится и ты проснешься в своей постели в час ночи от того, что тебе показалось, что ты слышишь взрыв. Тогда и побоишься. А сейчас — работай.
— Есть, товарищ подполковник.
— Идем.
Он спустился на первый этаж, и шаги его гулко отдавались в пустом коридоре, где на стенах еще висели детские рисунки — солнце, дом, мама, кошка, война. Войны на рисунках не было — дети рисуют то, что должно быть, а не то, что есть. Кальпель остановился на секунду у одного из них: на пожелтевшем листе ватмана был изображен человек в белом халате с красным крестом, и подпись неровными печатными буквами: «Спасибо, дяка доктор».
Он смотрел на этот рисунок, и в груди у него что-то сжималось — то самое чувство, о котором он предпочитал не думать, потому что если начнешь думать, перестанешь работать. Кто нарисовал этот рисунок? Жив ли этот ребенок сейчас? Или он уже там, в подвалах, где пахнет сыростью и страхом, или в эвакуационном поезде, глядит в окно на бесконечную степь и пытается запомнить, как выглядит дом, который, может быть, уже не существует? Он представил себе девочку лет семи или восьми, с косичками и бантами, которая сидит за партой и старательно выводит буквы, а рядом лежит фломастер красного цвета — для креста на халате доктора. И этот доктор — он, Петр Иванович Кальпель, которому уже сорок восемь, и на его счету сотни спасенных сердец, тысячи операций, но перед этим рисунком он чувствует себя мальчишкой, который впервые держит в руках скальпель и не знает, куда его приложить.
Он отвел глаза. Это было непрофессионально — думать о детях, когда перед тобой лежат мужчины, у которых тоже есть дети, и эти дети сейчас, может быть, тоже рисуют солнце и дяку доктора. Война не щадит никого, и если ты врач, ты не имеешь права выбирать, кого жалеть больше, а кого меньше. Все они — чьи-то сыновья, чьи-то братья, чьи-то женихи. И всех их надо вернуть к жизни, даже если эта жизнь после всего, что они увидели, уже никогда не станет прежней.
В операционной пахло йодом и кровью — устойчивый, горьковатый запах, который Кальпель знал с двадцати лет, с тех пор, как впервые ассистировал на военной кафедре в Саратове, куда приехал поступать после Ивановской академии, после того как увидел раненых в гарнизонном госпитале и понял: это его путь. Он тогда, в 1995-м, стоял у койки молодого солдата, который лишился ноги, и тот посмотрел на него — Петра тогда звали просто Петя, и ему было двадцать три — и сказал: «Доктор, я воевал за вас. Теперь вы должны меня вылечить». Слова эти врезались в память, как скальпель врезается в кожу, оставляя рубец, который никогда не исчезнет. И в тот момент Петя Кальпель понял, что у него нет выбора. Что он будет делать это всегда — вставать в шесть утра, приходить в госпиталь к восьми, брать в руки инструменты и входить в тела, где прячется смерть, и вытаскивать ее оттуда, как занозу.
«Скальпель» — это прозвище прилипло к нему в школе, когда он, гиперактивный мальчишка из Иваново, из обычной семьи служащих — мама работала в управлении на мебельном комбинате, отец был простым механиком, хоть и числился военным, но недолго — вечно разбивал коленки и локти, падал с деревьев, дрался с мальчишками во дворе, и каждый раз мама вела его в больницу, и он лежал и лечился, и бедная мама плакала, потому что не знала, что делать с этим своим неугомонным сыном. А он показывал одноклассникам, как аккуратно вынимает занозы из пальцев при помощи маминой швейной иглы, и они смеялись: «Ну ты и Скальпель!» А он серьезно кивал: «Стану хирургом». И никто не верил, что это серьезно — все думали, игра. А он не играл. Никогда не играл.
Теперь, двадцать восемь лет спустя, он стоял в разрушенной школе в Луганске, надевал стерильные перчатки, и молодые хирурги смотрели на него с тем же доверием, с каким он когда-то смотрел на Владимира Лемихова, чьи труды прочел на третьем курсе, и на Кристиана Барнарда, чья книга «Нежелательные элементы» перевернула его сознание, заставив влюбиться в кардиохирургию на всю жизнь. В той книге Барнард писал без прикрас — о взлетах и падениях, о смерти и успехе, о зависти коллег и о том, как ему не давали хода, запрещали, как он шел напролом, потому что знал: он может спасти жизнь. И Кальпель прочитал ее за ночь, а наутро сказал себе: я тоже буду таким. Я буду идти до конца.
— Осколочное ранение бедра, множественные повреждения мягких тканей, — доложил молодой лейтенант, и лицо его было бледным, но руки не дрожали. Кальпель посмотрел на него и заметил, что парень, хоть и молод, уже успел получить обожженные брови — наверное, рядом разорвался снаряд, и пламя лизнуло лицо, оставив свой след. — Артерия задета, но не разорвана. Кость раздроблена, осколки глубоко, есть повреждение нервных окончаний. Мы наложили жгут, но нужно стабилизировать.
— Давай сюда КСВП, — Кальпель протянул руку, и медсестра подала ему аппарат — тот самый, который стабилизирует кости, грубая и простая вещь, без которой на этой войне невозможно спасти конечность. — И принесите мне налобный фонарь, здесь плохой свет, я должен видеть каждый осколок. Если я пропущу хотя бы один, начнется сепсис, и тогда все наши усилия пойдут прахом.
Аппарат КСВП — компрессионно-стабилизирующий внешний фиксатор — казался чем-то инопланетным, нагромождением штанг и колец, но Кальпель управлялся с ним с легкостью фокусника, который знает, куда нажать, чтобы вытащить кролика из шляпы. Он работал быстро, как музыкант, который играет на инструменте, который знает наизусть, где каждая струна, каждый лад, каждое движение смычка. Но инструмент этот был живой, и каждый неправильный жест мог стоить человеку ноги, а значит — и жизни, потому что инвалид на войне — это не просто инвалид, это еще один человек, которого надо кормить, лечить и помнить, что он когда-то стоял в строю и защищал страну.
— Прижмите здесь, — сказал он медсестре, и та, старшая, с седыми волосами, собранными в узел, прижала тампон, и лицо ее было спокойным, как у матери, которая держит на руках больного ребенка и знает, что доктор придет и все сделает правильно. Кальпель мельком взглянул на нее — эта женщина работала в госпитале с девяностых, она помнила еще ту войну, первую чеченскую, и сейчас, спустя тридцать лет, она стояла здесь же, с тем же лицом, с теми же руками, которые держали инструменты для его учителей.
— Как вас зовут, боец? — спросил Кальпель у раненого, который лежал с открытыми глазами — наркоз тут, на передовой, был ограниченным, и многие переносили операции с местной анестезией, стиснув зубы и глядя в потолок, пытаясь не думать о том, что их режут, а думать о чем-то хорошем — о доме, о девушке, о матери, о том, как они будут пить чай на кухне, когда все это кончится.
— Лейтенант Токарев, — ответил парень, и голос его был сухим, как пыль под ногами. — Товарищ подполковник, я… я завтра должен был…
Он замолчал, и Кальпель увидел, как по щеке парня скатилась слеза, но он быстро смахнул ее, как будто стыдился своей слабости. И в этой слезе было все — и ужас перед войной, и любовь к той, которая ждет, и надежда, которую он носил в себе, как носят икону в нагрудном кармане.
— Что?
— Жениться. Невеста в Воронеже ждет. Мы уже все подготовили, платье купили, гостей пригласили, а меня тут… — он хотел сказать что-то еще, но голос его прервался, и он замолчал, глядя в стену, на которой висел тот самый детский рисунок с доктором.
Кальпель замер на мгновение. Он вспомнил того юного лейтенанта в госпитале Мандрыка, который показывал ему фотографию невесты — совсем недавно, неделю назад, когда он приехал в Москву на один день, чтобы решить вопросы с эвакуацией, и зашел в палаты, потому что не мог не зайти. И нянечка, ходившая за ним по пятам, потому что «ей их было жалко», и она, как и в первый раз, когда он приезжал в этот госпиталь, шла за ним по коридорам и смотрела, как он разговаривает с ребятами — с тем полковником, которого нельзя было упоминать, с тем, которого можно было фотографировать, с совсем юным лейтенантом, показывавшим фотографию своей невесты.
Сколько их, таких вот мальчишек, с фотографиями в нагрудных карманах, с письмами, которые читают в перерывах между взрывами, с обещаниями, которые давали и которые собираются выполнить? Сто? Тысяча? Миллион? Война не считает, война берет всех, кто попался под руку, и задача врача — вернуть этих мальчишек обратно, в их мир, к их невестам, матерям и детям, к их жизни, которая еще не началась или которая уже почти закончилась.
— Женитесь, — сказал Кальпель, затягивая повязку, и голос его был твердым, как сталь, как тот самый скальпель, который дал ему прозвище. — Обязательно женитесь. Я приказываю. Ты слышишь меня, лейтенант? Это не просьба, это приказ. Ты будешь стоять у алтаря, ты будешь держать за руку свою невесту, ты будешь пить за свое здоровье и за победу. Ты понял меня?
Парень усмехнулся — слабо, как сквозь сон, как будто он уже лежал под наркозом и видел сны, в которых был тот самый день — белое платье, шампанское, музыка, смех. Усмешка эта была кривой и неловкой, но в ней была жизнь, и Кальпель знал, что это главное.
— Спасибо, товарищ подполковник.
— Меня зовут Петр Иванович. Запомни мое имя. Когда ты проснешься после операции и увидишь свою ногу целой, ты вспомнишь — тебя оперировал Петр Иванович Кальпель, и я не дал тебе умереть. Ты понял?
— Спасибо, Петр Иванович, — парень закрыл глаза, и его дыхание стало ровным — он потерял сознание, и это было к лучшему, потому что все самое страшное еще только начиналось.
Кальпель отошел от стола и снял перчатки. Руки его — «как у музыканта, нежные, точные и ласковые», как говорили те, кто видел его работу — чуть подрагивали. Это не было усталостью. Это было напряжение, которое невозможно сбросить, как кожу, и которое остается с тобой до тех пор, пока в операционной кто-то дышит, пока сердце бьется, пока капельница капает свой спасительный раствор, пока ты слышишь голос раненого, который говорит тебе «спасибо».
Он вышел во двор, и вечерний воздух ударил в лицо, горький и холодный. Где-то далеко слышались разрывы — война продолжалась, не обращая внимания на то, что кто-то здесь, в этом разрушенном городе, спасает жизни, возвращает мальчишек к их невестам и матерям, к их рисункам и стихам. Дым поднимался над крышами, смешиваясь с сумерками, и казалось, что само небо горит и плавится, как металл в мартене.
Он вспомнил историю, которую рассказывал пациентам, когда они теряли надежду. Вспомнил слова Константина Рокоссовского, которые повторял как мантру: «Мы выиграли войну ранеными». Да, это правда — победа достается не только тем, кто убивает, но и тем, кто возвращает к жизни. И это был его бой, его личная война, которую он вел каждый день, каждый час, каждую минуту, стоя у операционного стола или сидя в штабе, решая, куда отправить следующий санитарный рейс, в какой госпиталь, к каким врачам.
А война вокруг была другой — страшной, безликой, жестокой. Теперь ранения не такие, как были еще недавно. Иная техника — высокоточные снаряды, кассетные боеприпасы, дроны, которые жужжат над головой, как назойливые мухи, и несут в себе смерть. И ранения иные — потому что много осколков, мелких и острых, которые проникают всюду, в грудную клетку, в брюшную полость, в ноги, в руки, в лицо. И хирург на передовой должен уметь все — зашить рану легкого, зашить повреждения органов брюшной полости, наложить КСВП, зашить сосуд, чтобы остановить кровотечение, и еще найти время, чтобы поговорить с пациентом, потому что иногда слово лечит лучше скальпеля.
Зазвонил телефон. Из Москвы.
— Скальпель, ты как там?
Голос принадлежал начальнику госпиталя, генерал-майору медицинской службы, и в нем звучала привычная суровая забота — как у старшего брата, который пытается не показывать, что волнуется, но у него это плохо получается. Старик давно уже не выезжал в зону боевых действий, но он помнил, как сам стоял у операционных столов в Афганистане и в Чечне, и теперь, когда его подчиненные были там, он переживал за них так, как переживал бы за собственных сыновей.
— В порядке, товарищ генерал-майор. Завтра вылетаю в Донецк.
— Опять? Ты только что из Луганска.
— Приказано. Там организация эвакуации, нужно наладить маршруты, чтобы не было задержек. Ребята ждут, товарищ генерал-майор. Мы не можем их подвести. Если мы не наладим эвакуацию, они будут умирать в полевых госпиталях, где нет нужного оборудования. А в Бурденко или в Вишневского их могут спасти.
— Знаю, — голос начальника стал тише, и в нем послышалась усталость, которую генерал-майор прятал от всех, кроме своего подполковника, которого знал уже пятнадцать лет и которому доверял, как самому себе. — Но ты береги себя, Скальпель. Ты нам нужен живым. Не геройствуй без нужды. Мы тебя еще в академию отправим преподавать, когда все закончится.
— Товарищ генерал-майор, я просто делаю свою работу. Приказано лечить.
— Знаю, что лечить. Но, блядь, береги себя, — начальник выругался, и это было так необычно для его всегда сдержанного голоса, что Кальпель невольно усмехнулся. — Слышишь меня?
— Слышу.
Связь оборвалась — то ли глушители, то ли просто война не любит, когда о ней говорят слишком долго. Кальпель убрал телефон и посмотрел на небо. Над Луганском звезды были яркими, не тронутыми дымом и пылью — такими же, как в Иваново, где он родился и вырос, где мама работала на мебельной фабрике, а отец чинил станки, недолго прослужив военным, но так и не научившись быть военным до конца, потому что в душе он был механиком, человеком, который любил чинить, а не ломать.
В Иваново было тихо. Там пахло сиренью и рекой, там гуляли невесты и смеялись дети, там не знали, что такое утренний доклад о состоянии раненых, когда в трубке звучат цифры, от которых кровь стынет в жилах — семнадцать, двадцать три, сорок один, и каждый из них — чей-то сын, отец, муж. Там не знали, что такое госпиталь Мандрыка, где нянечка ходит за тобой по пятам и говорит: «Мне их так жалко», и ты киваешь, потому что самому тебе тоже жалко, но ты не можешь себе этого позволить, потому что если начнешь жалеть, перестанешь работать.
Но он знал. И знал, что будет делать это всегда. До последнего дыхания, до последнего удара сердца, до последнего пациента, который скажет ему «спасибо» и улыбнется.
«Нам приказано лечить», — подумал он и усмехнулся. Усмешка вышла кривой, как шрам на чужом теле, который никогда не заживет до конца, но который становится частью тебя, твоей историей, твоим прошлым и настоящим. Он не помнил, когда в последний раз смеялся по-настоящему — так, как смеялись те лейтенанты на фотографиях с невестами, до войны, до взрывов, до того, как их руки стали держать автоматы вместо цветов. Его жизнь была другой — она состояла из операций, эвакуаций, докладов, решений, каждое из которых могло стоить кому-то жизни.
Но он знал, что, пока он жив, пока руки его помнят движения хирурга, пока сердце бьется и разум ясен, он будет делать свое дело. Потому что за его спиной — те, кому он нужен, кто ждет его помощи, кто верит в него, как тот лейтенант Токарев верил в то, что он выживет и женится на своей невесте.
Приказано лечить.
***
Поздно ночью, когда все раненые были отправлены в тыловые госпитали — в Бурденко, в Вишневского, в Мандрыка, в Военно-медицинскую академию — Кальпель сидел в пустом классе бывшей школы, где на доске еще остались следы мела: уравнение по алгебре, которое так никто и не решил, и детский почерк, выведший под ним: «2+2=4, а война — это минус».
Он смотрел на это уравнение и думал о том, что война — тоже уравнение, но с неизвестными, которые невозможно вычислить. Сколько жизней будет спасено? Сколько возвращено в строй? Сколько матерей увидят своих сыновей живыми? Сколько невест дождутся своих женихов? Сколько детей увидят своих отцов, которые вернутся домой на костылях или в инвалидных колясках, но вернутся, потому что врачи не дали им умереть?
Ответа не было. Война не дает ответов, она дает только вопросы, и каждый из них — как осколок, который надо извлечь, чтобы рана зажила.
Он достал из нагрудного кармана маленькую фотографию — старенькую, выцветшую, на которой была его мама и он сам, десятилетний, с разбитым коленом, но с сияющими глазами, потому что он только что «прооперировал» соседскую кошку, и она выжила. Кошка была рыжей, с ободранным ухом, и ее сбил велосипед, и Петя принес ее домой, и мама хотела выбросить, но он заплакал и сказал: «Я ее вылечу». И вылечил. Наложил повязку, промыл рану, дал ей молока, и кошка выжила, и мама заплакала, обняла его и сказала: «Ты у меня настоящий врач».
«Я стану врачом», — сказал он тогда маме, и она заплакала еще сильнее, потому что знала: он сдержит слово. Ее Петя, ее гиперактивный мальчик, который вечно лазал по деревьям и разбивал коленки, станет спасать людей. И она гордилась им, хотя и боялась за него, потому что знала, что врач — это тяжелая судьба, особенно на войне.
Он сдержал.
И в этом была вся его жизнь.
Он сложил фотографию, убрал обратно и встал. Завтра — Донецк. Там тоже ждут, тоже надеются, тоже пишут стихи, которые могут спасти жизнь лучше любого лекарства. Там тоже есть дети с рисунками на стенах, и матери, стоящие у икон, и невесты, которые ждут звонка, и раненые, которые кричат от боли и молят о помощи.
«Любовь лечит», — вспомнил он про того пациента, которому дочь прочла стихотворение, и он выжил. Чудо? Или закон, который еще не открыли, но который действует сильнее любых аппаратов и лекарств? Он рассказал эту историю студентам на лекциях, когда преподавал в академии, и они смотрели на него с недоверием и восхищением одновременно. А он просто пожимал плечами и говорил: «Медицина — это не только наука, это еще и искусство, и в этом искусстве есть место чуду. Не бойтесь чуда. Бойтесь, что вы перестанете в него верить».
Он не знал, есть ли у этого закона имя. Но верил. Потому что видел слишком много случаев, которые не мог объяснить никакой наукой — как тот пациент, который выжил, когда все показатели говорили о смерти. Как тот лейтенант, который очнулся и попросил телефон, чтобы позвонить своей невесте. Как те глаза, в которых загорается свет, когда ты говоришь: «Все будет хорошо».