Может быть, к лучшему умер отец
В год восемнадцатый смертью случайной:
С фронта вернувшийся офицер,
Кончил бы он в Чрезвычайной.
Наши метались из города в город,
С юга на север, с места на место.
Ставни и дверь заложив на запоры
И ощитивши их знаменьем крестным,
Ждали – ночами не спали – ареста.
Дядя уже побывал под расстрелом,
Тётя ходила его спасать;
Сильная духом, слабая телом,
Яркая речью, она умела
Мальчику рассказать.
В годы, когда десятивековая
Летопись русских была изорвана,
Тётя мне в ёмкое сердце вковала
Игоря-князя, Петра и Суворова.
Лозунги, песни, салюты не меркли:
«Красный Кантон!.. Всеобщая в Англии!» –
Тётя водила тогда меня в церковь
И толковала Евангелие.
«В бой за всемирный Октябрь!» – в восторге
Мы у костров пионерских кричали… –
В землю зарыт офицерский Георгий
Папин, и Анна с мечами.
Жарко-костровый, бледно-лампадный{29},
Рос я запутанный, трудный, двуправдный.
Глава третья. Серебряные орехи
Мой милый город! Ты не знаменит
Ни мятежом декабрьским, ни казнию стрелецкой.
Твой камень царских усыпальниц не хранит
И не хранит он урн вождей советских.
Не возвели в тебе дворцов чудесно величавых
По линиям торцовых мостовых,
Не взнесены ни Столп Российской Славы,
Ни Место Лобное на площадях твоих.
Не приючал ты орд чиновников столичных
И пауком звезды не бух на картах{30},
Не жёг раскольников, не буйствовал опричной,
Не сокликал парламентов и партий.
Пока в Москве на дыбе рвали сухожилья,
Сгоняли в Петербург Империи служить, –
Здесь люди русские всего лишь только – жили,
Сюда бежали русские всего лишь только – жить.
Здесь можно было жатвы ждать, посеяв,
Здесь Петропавловских не складывали стен, –
Зато теперь – ни Всадников, ни холода музеев,
Ни золотом по мрамору иссеченных письмен.
Стоял тогда, как и сейчас стоит.
На гребне долгого холма над Доном, –
То зноем лета нестерпимого облит,
То тёплым октябрём озолочённый.
И всех, кто с юга подъезжал к нему,
На двадцать вёрст встречал он с крутогорья
В полнеба белым пламенем в ночную тьму,
В закат – слепящих стёкол морем.
Дома уступами по склону к Дону сжало,
Стрела Садовой улицы легла на гребень;
Скользило солнце вдоль по ней, когда вставало,
И снова вдоль, когда спадало с неба.
Тогда ещё звонили спозаранку,
Плыл гул колоколов над зеленью бульваров,
Бурел один собор над серой тушей банка,
Белел другой собор над гомоном базара.
Звенели старомодные бельгийские трамваи,
В извозчиков лихих чадили лимузины,
Полотен козырьки от зноя прикрывали
Товаров ворохи в витринах магазинов.
Как сазаны на стороне зарецкой,
Ростов забился, заблистал, едва лишь венул НЭП, –
Той прежней южной ярмаркой купецкой
На шерсть, на скот, на рыбу и на хлеб.
Фасады прежние и прежние жилеты,
Зонты, панамы, тросточки – и мнилось,
Что только Думы вывеску сменили на Советы,
А больше ничего не изменилось;
Что вновь простор для воли и для денег;
В порту то греческий, то итальянский флаг, –
Порт ликовал, как в полдень муравейник,
Плескались волны в Греки из Варяг.
Тогда ещё церквей не раздробляли в щебень,
И новый Герострат не строил театр-трактор,
И к пятерым проспектам, пересекшим гребень,
Названья новые не притирались как-то.
Дышали солнцем в парках кружева акаций,
Кусты сирени в скверах – свежестью дождей,
И всё никак не шло тем паркам называться
В честь краевых и окружных вождей.
Внизу покинув громыхающий вокзал,
Садовая к Почтовому вздымалась круто.
Ещё не став
«Индустриальных педагогов институтом»,
Уже не «Императорский», Универс’тет стоял{31}.
Впримык к его последнему ребрёному столбу,
В коричневатой охре, на длину квартала,