Его шофер выбрался на подножку и, повернувшись в сторону бредущих в этом же направлении людей, демонстративно развел руки в стороны, мол, «Сделал всё, что мог! Но дальше не проехать!»
И тогда до кладбища гроб последние сотни метров понесли на руках сразу объявившиеся добровольцы, чавкая и спотыкаясь разъезжающимися в стороны ногами в жидком месиве полевой дороги.
Готовая могила, выкопанная местными жителями заранее, чернела между двумя березовыми стволами. Множество выброшенных наружу перерубленных корней указывали на трудоемкость этой внеплановой работы.
Распарившиеся сопровождающие отчаянно месили грязь, стремясь подобраться поближе к поставленному наземь уже открытому гробу, на краю которого в горе билась твоя мать.
Из деревни, завидев процессию, подтянулась пара десятков жителей, возможно, хорошо знавших и, надо думать, любивших тебя с детства.
В то тяжелое для всех время мыслей у меня не было, только душила невыносимая горечь и обида на несправедливую твою судьбу.
Никто не озирался по сторонам – всё внимание было приковано к тебе и к большой фотографии в деревянной рамке под стеклом. На ней, очень удачной, сделанной мною в Батуми, ты счастливо смеялась… Юная, еще никак не обезображенная страшной болезнью, такая милая и красивая, какую я и любил… В твоих глазах легко читалась откровенная нежность, с которой ты смотрела в объектив камеры, находившейся в моих руках. И вся твоя радость, вся любовь, вся твоя жизнь предназначалась, как свидетельствовали эти смеющиеся глаза, только мне. Но теперь всё это, всё дорогое и любимое мною, обернулось прахом, сравнявшись по своей сути с этим красивым, но бездушным фотографическим изображением, которое, как и ты, останется здесь навсегда. Навсегда! Даже когда все уйдут с кладбища, когда уйду, наконец, и я, ты останешься. И нигде уже не появишься, нигде не станешь меня ждать, а я не услышу твой лукаво смеющийся голос…
Я не смог сдержаться, и слезы зачем-то потекли. Горло сдавили спазмы. Погруженные в неподдельную скорбь плакали многие, содрогаясь от невысказанного вопроса, как стало возможным столь необъяснимое злодеяние природы над сотворенной ею же молодостью и красотой?
И ведь действительно, как? Природа, она же никакая! Ни добрая, ни злая. И нет у нее в ходу никакой морали, присущей людям, потому она никак не оценивает свои действия, поступая в соответствии со своей, часто непонятной нам целесообразностью, и предоставляя нам право самим оценивать ее разумность и как-то на это реагировать.
Одно лишь незыблемо в действиях природы – оступившемуся она руку не подаст, не поможет. Скорее всего, если уж сама не добьет, то и препятствовать трагическому финалу, развивающемуся как будто без ее участия, не станет. Она такая! И мне почему-то вспомнилась простенькая история, в детстве очень удивившая и расстроившая меня.
Весной, когда уже не возвращаются холода, к нам прилетали стрижи – очень красивые, самые стремительные и своеобразные птицы. Появлялись они всегда ночью, потому как вчера их еще не было, а утром – на тебе! – пищат по-своему, с боем выкуривают из своих же прошлогодних гнезд обжившихся в них воробьев. И всё кружат-кружат в небесах, затем молниеносно пикируют к своим гнездам мимо наших окон, мастерски бомбардируя своим пометом стекла, отчего мать всякий раз расстраивалась: «Надо же, только окна вымыла!»
Позже в гнездах появлялись такие же пискливые птенцы, и на удивление скоро, с присущей стрижам стремительностью, и они начинали летать, и сразу делали это быстро и на большой высоте, отличаясь от своих родителей лишь заметно меньшими размерами. Но через несколько дней эта разница уже не замечалась; все они дружно кружили в поднебесье, слётывались, учились подчиняться командам и единому ритму полета, готовились к полету на тысячи верст туда, где им вольготно живется весь остальной год.
У нас же стрижи появлялись только для выведения птенцов, да и то, лишь потому, что в это время в их жарких краях чересчур часто беснуются грозы, плохо влияющие на здоровье потомства.
Но вот и птенцы подросли, окрепли, быстро всему научились и в самых первых числах августа, так рано, когда мы еще радовались теплому лету и не помышляли о приближении холодной и дождливой осени и, тем более, зимы, все стрижи неожиданно, как и прилетали, исчезали.
Еще вчера они с пронзительным писком атаковали наши окна, подлетая к своему гнезду, закрепленному в недосягаемом для нас месте под крышей, а утром их уже не найти. Ночью они улетели, породив у меня тоскливое чувство потери.
Но в том году, когда стрижи как обычно исчезли, и я с сожалением следил за их опустевшим гнездом, надеясь, что еще вернутся (может у них всего-то тренировка была) обнаружил в гнезде жизнь. Она выглядывала в виде головки маленького стрижека, жалобно просящего пропитания от безвозвратно улетевших родителей… Он пищал еще четыре дня, потом замолк.
Я в первый же день ужаснулся: ну и родители, бросили своего малыша, подчиняясь общей дисциплине! Он, родившись, видимо, с опозданием и потому не успевший влиться в общий строй, был безжалостно оставлен на погибель! Мне так хотелось его спасти, и что только я не изобретал для того, но гнездо оставалось недосягаемым, а стрижек тем временем умирал…
Наконец, я встретил на соседней улице машину с подъемником, которая помогала заменять в уличных фонарях перегоревшие лампы – это казалось мне неслыханной удачей – и я пристал к взрослым в надежде, что они смогут дотянуться до гнезда. Я им всё объяснил. И они всё поняли, удивились этой истории и даже огорчились, как и я, но ответили, что под крышу девятого этажа только птицы и смогут подняться, а им это не под силу. Да и не помогу я своему стрижеку никак, поскольку у него жизненная стихия совсем иная. Ему простор необходим, пространство для безудержного и стремительного полета и кормежки. Стрижи в клетках не живут!
Усатый дядька, работавший на той удивительной машине, положил обе руки мне на плечи и посоветовал столь мудро, что запомнилось на всю жизнь:
– Вот что, дружок! Сердце у тебя доброе, да не всё мы, люди, можем сделать, как хотим! А иногда вообще затеваем то, что природе и не надо. Ты думаешь, родители этого малыша не любили? Еще как любили, но они знали и то, что он не преодолеет огромное расстояние до теплых краев и всё равно в пути погибнет… Природа не всегда поступает красиво, но нам приходится с этим мириться! Ты лучше другим сделай добро, а стрижа своего запомни… Можешь о нем сочинение в школе написать. У вас же пишут на вольные темы! И тебе легче станет, и о нем память у людей останется!
Я так и сделал, и далее всегда принимал как непреложную житейскую мудрость слова того доброго, незнакомого мне человека – надо делать добро людям. В этом спасение!
Много еще бед, воспринимаемых мною как горе, выпало на мою долю, но с тех пор мне всегда казалось, будто только так, делая добро, я смогу преодолеть все беды и несправедливости, ранящие мою душу.
Видимо, уже теперь, вспоминая того стрижека, я ушел в себя настолько глубоко, что не запомнил, как размеренно, без спешки происходило всё то, что обычно бывает в подобных случаях, за исключением, пожалуй, потрясающей и совершенно непривычной для нас, горожан, тишины.
Никто не произносил дежурных речей. Никто не проронил ни слова, только с разных сторон доносились всхлипывания, в то время как четверо местных осторожно спускали гроб, отвлекая присутствующих тем, что из-за очень скользкой грязи, образовавшейся вокруг могилы, едва сами в нее не свалились. Не так уж опасно, но очень страшно! Дурная примета!
Потом при всеобщем молчании они долго забрасывали могилу мокрыми комьями глины и чернозема, некстати прилипающими к лопатам. Молчаливое ожидание остальных продолжалось и когда те мужики, перепачкавшись с головы до ног, распарившись всем телом и выбившись из сил, продолжали возиться в грязи, неловко формируя из нее лопатами невысокий холмик. Меж собою они тихо обменивались матюгами, раздраженные тем, что даже столь простая работа сегодня не ладилась и, что уж совсем непонятно, для холмика не хватало земли. Торопясь закончить надоевшую им работу, мужики наскабливали грунт, подчищая его вокруг могилы, где раньше сами же размесили сапогами грязь вперемешку с мокрым снегом.
Затем кто-то долго и терпеливо устанавливал на холмик твой портрет, нацелясь на изголовье. Портрет самостоятельно не стоял, и прислонить его было не к чему, кроме комьев слипшейся земли. Все молчали, придавленные разлитой вокруг длительной скорбью, временами становившейся невыносимой. Наконец портрет установили, но только в ногах, прислонив его к холмику. Присутствующие набросали сверху живых цветов и венков с золотисто-черно-красными лентами. Дело было закончено.
Мать, больше всех измученная рыданиями, отдавала могиле последние силы. Я стоял рядом, будто контуженный происходящим, и совершенно обессиленный. Болезненно хотелось есть; правый бок давно давил, буквально, скручивая меня; нестерпимо весь горел пищевод. Всё это было признаком того, что я пока жив.
Свершившееся возложение цветов разрушило общее оцепенение, и скоро кто-то первый, поставив для себя точку, медленно побрел прочь к оставленным вдали машинам. За ним, чуть погодя, размеренно потянулись и остальные.
Но вдруг сама природа указала присутствующим на неординарность сего события, еще незавершенного. Она будто раскаялась в уже содеянном с тобой. Но, не в состоянии что-то изменить, устроила таинственное действо, истолкованное всеми как чудо.
Оно удачно вписалось бы в любой роман или кинодраму. Оно, без сомнения, оказалось бы впечатляющим и выигрышным финалом в руках умелого режиссера. Оно стало бы великолепной авторской находкой!
Вот только там, на крохотном деревенском кладбище, никто ничего не выдумывал, никто не организовывал и специально не режиссировал! Всё произошло само собой! Произошло в абсолютной реальности нашего бытия и в рамках уже завершенного, как всем казалось, ритуала.
Но он продолжался!
Потому издалека донеслось низкоголосое воркование, отчетливо различимое в тишине. Присутствующие с немым удивлением запрокинули головы и заметили клин из двадцати пяти журавлей, совсем низко проплывавших над кладбищенскими березами, над полем, над нашими головами.
Птицы казались величественными и торжественными; они лишь изредка, вразнобой, взмахивали длинными крыльями, мягко и таинственно скользя в пространстве на фоне чистых и высоких облаков, местами прикрывавших удивительно голубое небо.
Когда журавли приблизились, я разглядел мудрое спокойствие в бусинках глаз вожака, чуть склонившего голову в нашу сторону. Странно звучит, но я, как житель города, никогда не видел журавлей, потому их сказочный клин еще больше усилил потрясение этого дня.
Пока все стояли, задрав головы, не веря своим глазам, журавли удалялись, постепенно превращаясь в точки.
«Не напрасно же они прилетали! – подумалось мне. – Таких совпадений не бывает! Видимо, эти красивые птицы прилетали за тобой, мой Лучик! Но кто же знает, как ты влилась в величественную журавлиную стаю?»
Когда все ушли, я еще долго стоял, вспоминая со слезами наши немногочисленные счастливые дни, потом за плечи оторвал от могилы твою мать.
– Пойдемте, Наталья Ивановна, вам просто необходимо отдохнуть…
Она не противилась, только прошептала сквозь всхлипывания, что останется у себя в деревеньке, рядом с тобой. Я проводил ее в дом и, продолжая безотчетно преодолевать усиливающееся снежно-грязевое месиво, побрёл, выворачивая ноги, к терпеливо ожидавшей меня машине. И по дороге к ней, и до самого дома меня преследовала странная не имеющая практического значения мысль:
«Неужели в этом мире человек по своей физической сути, словно паутинка – лишь дунет со стороны сильный ветер, и нет человека! Нам бывает жаль красивую, в бусинках микроскопических капелек паутинку, но насколько же тяжело и больно терять родного и близкого человека. Человека, который стал надежным и милым сердцу другом, надеждой на собственное будущее, на собственное счастье. Как же больно терять тебя – одаренную, яркую, жизнерадостную и невосполнимую! Как тяжело сознавать, что теперь бесполезно ждать, звать и кричать туда, в небо: «Не оставляй меня, моё сокровище! Не оставляй!»
Это не в нашей власти. Ни в моей, и ни в твоей. Свершившееся останется только в моей памяти. И в чьей-то памяти еще. Или даже в истории, но поворот вспять течения ушедшего времени невозможен…»
Глава 22
– Сергей Петрович, ты завтра опять поедешь? Подумать только! Неужели и впрямь целый год пролетел? – вспомнил главный вечером, завершая наш долгий служебный разговор и укладывая в папки ненужные больше бумаги.
– Конечно, поеду, Станислав Николаевич. Как же иначе?
– Ты вот что… Знаю, как трудно туда добираться, особенно в это время года… Я тебе Уазик директорский выпросил. На весь день! Но с условием!
Я уставился на него с удивлением.
– Вот! Держи от меня четвертной (самая крупная купюра советского времени) – купи-ка ты красивых цветов. – И обязательно там, на могилке у Светланы, скажи ей, что они от нас – от меня и моей супруги. Пусть будет так! – закончил он излишне громко, хотя мы были одни. Видимо, чтобы предотвратить мои возражения и недоуменные вопросы.
Я безропотно согласился, но вынужден был признать, что не всё понимаю. «Я ведь и без ваших денег всё сделаю».
Станислав Николаевич долго молчал, и было заметно, что он собирался с духом, наконец, произнес, отворачиваясь от меня: