– Седайте, – проговорил из вежливости Талимон, несмотря на то что гость уже успел усесться.
Этого мужика зовут Александром. Мне никогда не доводилось с ним разговаривать, но я нередко видел его и особенно много о нем слышал благодаря той простой и в то же время тяжелой крестьянской драме, которая на глазах всей деревни разыгрывалась в его семье. Два года тому назад его жена Ониська – хорошенькая, но распутная и глупая бабенка – вернулась из ближнего городка, где она служила в разных местах за кухарку. Вернулась она в деревню не по своей охоте. Уже давно до Александра доходили слухи, что его жена ведет себя нехорошо, путается со всеми городскими господами и с их мужской прислугой и что даже проезжие посылают «из номерей» мишуреса за Ониськой. Александр не раз являлся в город, отнимал у жены все зажитые ею платья и вещи и рубил их в мелкие кусочки на пороге, а жену избивал и уводил в деревню. Но она улучала минуту и тайком сбегала опять в город. В последнее время ее «водворила на место жительства» полиция, к содействию которой обратился – не знаю уж, по чьему совету – Александр.
Вместе с городским гардеробом Ониська привезла с собою легкость городских нравов и презрение к деревенской необразованности. Держала она себя с соседями заносчиво, употребляла в разговоре никому не ведомые слова, ела в пост скоромное и даже в одно воскресенье – смешно сказать – явилась в церковь с синим пенсне на носу, за что Александр получил от священника, отца Анатолия, строгий выговор.
Поведение ее не стало лучше в деревне. Она таскалась сначала с сыном волостного писаря, потом с конторщиками соседнего лесного имения, потом с помещичьими кучерами, и, наконец, в настоящее время ее постоянным кавалером сделался вольнопрактикующий фельдшер Кацейовский, вертлявый и наглый человечек с темным прошлым, лечивший с одинаковым неуспехом и лошадей, и коров, и баб с их ребятами. Знал ли обо всем этом Александр – трудно сказать. Он никогда не отличался общительностью, а за последний год стал еще больше сторониться от людей, но с лица его не сходило угрюмое выражение упорной, затаенной мужицкой тоски. Глядя на него, крестьяне покачивали головами и со свойственным им безошибочным инстинктивным чутьем говорили:
«Не добром кончится это дело… що-сь буде промеж Онисьи с Александром…»
– Ты коней, что ли, пасешь? – спросил несколько минут спустя сотский. Александр, неподвижно глядевший в огонь, вдруг встрепенулся, точно его внезапно разбудили.
– Я-то? – протянул он, с усилием отрываясь от огня и, по-видимому, стараясь понять, о чем его спрашивают. – Коней, ты говоришь? Да, да, коней.
– Оно девствительно… теперь злодий как раз подкрадется, – поучительно заметил Кирила.
Александр опять уставился на огонь. Я вгляделся пристальнее в его большое, носатое, изрытое оспой лицо, и меня поразило его равнодушно-тоскливое выражение. И поза, в которой он сидел, сгорбившись, с головой, ушедшей в плечи, охватив обеими руками острые колени, показалась мне усталой и беспомощной. Самый голос у Александра был какой-то жалкий, пришибленный и до странного глухой, как будто бы он раздавался сквозь закрывавшую рот мягкую подушку. Пламя костра трепетало с бурным ропотом, а на лицах трех крестьян бегали длинные дрожащие тени от носов и глазных впадин. Когда же огонь вспыхивал особенно ярко, эти лица принимали медный оттенок, а в глазах ярко загорались красные точки.
Около костра было тепло, светло и уютно, но там, дальше, куда не достигал освещенный колеблющийся круг, там ночь стала непроницаемо черной, и временами до нас доносилось ее холодное, сырое дыхание. Обступившие нас вокруг деревья слились в одну сплошную, темную – темнее ночи – живую толпу, точно со всего леса сбежались сюда ночные тени и с любопытством глядели сверху, покачиваясь и перешептываясь. Иногда на мгновение выделялся из этого заколдованного круга голый прямой ствол сосны, внезапно облитый красноватым светом, но тотчас же пугливо прятался в густую толпу ночных призраков. Я лег на спину и долго глядел на темное, спокойное, безоблачное небо, – до того долго, что минутами мне казалось, будто я гляжу в глубокую пропасть, и тогда у меня начинала слабо, но приятно кружиться голова. А в душу мою сходил какой-то томный, согревающий мир. Кто-то стирал с нее властной рукою всю горечь прошедших неудач, мелкую и озлобленную суету городских интересов, мучительный позор обиженного самолюбия, никогда не засыпающую заботу о насущном хлебе. И вся жизнь, со всеми ее мудреными задачами, вдруг ясно и просто сосредоточилась для меня на этом песчаном бугре около костра, в обществе этих трех человек, несложных, наивных и понятных, почти как сама природа. Странный звук внезапно нарушил глубокое ночное молчание: точно вдали кто-то вздохнул во всю ширину необъятной груди… Даже трудно было определить, с какой стороны послышался этот звук: он пронесся по лесу низко, над самой землею, и стих.
– Птаха яка-сь, – заметил вполголоса Александр.
– Сова! – решил тотчас же уверенно сотский.
– Нет, это не птаха, – задумчиво отозвался Талимон. – Господь его знает, что оно такое… Трапляется это часом в лесу, когда ночь тихая…
– Трапляется, трапляется, – с задором передразнил сотский, – а что трапляется, и сам не знает… Ну, что такое трапляется?
– Разное бывает… – мягко и уклончиво возразил Талимон. – Лес у нас великий, в иньшее место никто не заглядает, даже лоси и волки… Одному богу звесно, что там ночью робится… Старые полесовщики много чего бают, потому что они целый день в лесу да в лесу… все видят, все слышат… Да что ж? – обвел он нас глазами.
– Я и сам многое слыхал…
– Ты слыхал… Много ты слыхал!..
– А что ж? – с добродушной настойчивостью продолжал Талимон. – Вот и слыхал. Бывает часом так, что идешь примерно в ночной обход. Тихо так в лесу… аж листик не колыхнет… А вдруг как зарегочет що-сь, как зарегочет… чудно так… не то человек смеется, не то конь ржет, не то заплакал кто-то.
– Ат!..
– А вот еще однажды слыхал я в ночь на светлое воскресенье, как печаловский колокол звонит. Что ж, скажешь, может быть, неправда тому? – укоризненно обратился Талимон к сотскому.
– Нет, это правда. Печаловский колокол звонит, я это знаю, – подтвердил своим глухим голосом Александр.
Я заинтересовался: что такое означает звон печаловского колокола? Сотский в ту же минуту завозился туловищем, ногами и руками и закричал так громко, что по лесу побежало эхо:
– Что вы их слухаете, паныч! Они вам с три короба наговорят. Ат! Бабья брехня… Не слухайте их, ваше благородие.
Но я гораздо энергичнее, чем прежде, попросил сотского молчать. Талимон принялся рассказывать, но сначала немного стеснялся и все озирался на своего противника. Александр по-прежнему тупо и печально глядел на огонь, не изменяя своей жалкой позы. Время от времени он коротко кивал головой и приговаривал: «Да, да… это верно… это так». Сотский с умышленной небрежностью повернулся спиной к рассказчику.
– Это тоже, паныч, дуже старое дело, что я вам хочу рассказывать, за той самый печаловский колокол. Случилось оно еще в те годы, окоче была у нас панщина. Давным-давно… лет… може быть… (он задумался и вопросительно посмотрел на меня). Лет триста аль бо четыреста будет?.. А мабудь, и больше? Не могу сказать, не знаю, бог его знает, сколько лет… Собирались один раз казаки в поход. Шли они тогда войной на турецкого султана. И вот стали они прощаться со своими… Журьба по всему селу, плач такой великий… аж стон стоит!.. Тот с батькой своим расстается, с маткой старой, того сестра провожает… Но наибольше голосили дивчата. Звесно, у каждой был в войске свой зарученный… И уж эти бабы завше одинаковы. Сама плачет, як река разливается, а все ж таки не утерпит на ухо шепнуть: «Будешь ты, Грицко, аль бо там Павло чи Юрко, будешь вертаться назад из Туреччины, привези мне памятку какую-нибудь, чи перстенек, чи намисто, чи хустку червонную…»
Был в том селе казак, по имени Опанас: гарный хлопец, веселый и шворный такой, але ж только совсем бедный, як собака. Всего у него богатства только и было что на нем. Служил Опанас за наймита у мельника. А у мельника была дочка, такая красивая дивчина, что лепше ее на всю округу не было. Полюбилась эта мельничиха Опанасу; так он ее полюбил, что только из-за нее одной и жил на млыне, потому что старый мельник был человек гордый и скупой, кормил наймитов плохо и даже за людей их не считал… И дочка его такая ж была. Знала она, что Опанас ее крепко любит, но только над ним смеялась. Как услышал Опанас, что идут казаки на войну, стал и он собираться… Вот пришло время и в поход выступать. Приехал Опанас в опушний раз на млын, прощается, бидака, со своей любой. А ей ничего, только смеется с него. «Привези, каже, мне из турецкой земли такое намисто, чтоб такого еще ни у кого не было, чтоб все молодицы и дивчины – и Гапка, и Катерына, и Пруська, – чтобы все они с зависти пожелтели. Тогда, говорит, может, и пойду за тебя замуж. Да помни одно: если твое намисто хоть из золотых дукатов будет, я и то его не приму, а брошу его тебе в твою наймичью пыку. Бо такое намисто я вже у одной проезжей пани бачила».
– Ах ты, стерва! – не утерпел наконец сотский и быстро повернулся лицом к рассказчику. – Я бы ей самой в пыку за такие слова дал!..
Сотский, хотя и старался до сих пор подчеркнуть свое невнимание к рассказу, но, очевидно, слушал его с захватывающим интересом, несмотря на то что, наверно, знал его наизусть с самого детства. Он, как многие крестьяне, новым байкам предпочитал старинные, давно ему привычные, уже осиленные и усвоенные его тугим, коротким воображением.
– Да. Так она ему и сказала, – продолжал Талимон, заметно польщенный и подбодренный искренней выходкой сотского. – «Привези мне, говорит, такое намисто, какого еще никто и не бачил». – «Хорошо, – говорит Опанас, – хорошо, привезу я тебе такое намисто!»… а сам вельми рассердился, – даже прощаться с нею больше не стал, – вскочил на коня и поехал догонять товарищей.
В ту пору, как шли казаки походом, подружил Опанас с одним казаком, Левком, – так подружил, что просто они друг без дружки жить не могут, а напоследок даже крестами поменялись. «Будь ты мне, – говорит Опанас, – за родного брата. Куда ты, туда и я. Будем везде стоять друг за дружку и выручать от всякой беды». Наконец пришли наши казаки и в Туреччину. Долго они там сражались. Сколько сел и деревень попалили, сколько скота угнали, сколько ихних церквей разорили… а поганых турок так богацько набили, что даже счет потеряли… золотые монеты забирали прямо жменями, аж казацкие кишени не могли выдержать, лопались… И везде Левко вместе с Опанасом: и турок вместе бьют, и кашу из одного горшка едят, и спят под одним кожухом…
Завоевали один раз казаки самый великий турецкий город – Константинов, и стали тот город разорять. Опанас с Левком забрались в бо-огатый-пребогатый палац и давай хозяевать в нем, как в своей хате. Набрали дукатов золотых, посуды разной срибной, дорогих каменьев… Вдруг бачат: лежит в щекатунке намисто, и так-то блещет намисто, что аж глаза колет. Левко с Опанасом разом хвать за намисто!.. Один каже – мое, другой говорит – мое. Слово за слово, стали лаяться казаки. Дальше больше, – вынул Левко шаблюку, вынул и Опанас свою шаблюку. Начали биться. Бились час, бились другой: пересилил-таки Опанас Левка, и отрубил своему названому брату казацкую голову, и взял себе то гарное намисто…
Никому он не сказал из товарищей, что убил Левка, а намисто сковал у себя на груди, под свиткой, чтоб никто его не заметил. Так все и подумали, что пропал Левко без вести, чи взяли его в плен, чи зарезал его где-нибудь поганый турка. Вскорости повернули казаки до дому – уж больше года прошло, как они выехали в поход. Поехал с ними и Опанас. Только совсем не такой поехал, как из дому выезжал. Тогда был веселый такой: все песни спевал да жартовал с товарищами, а теперь едет тихий, сумный, песен не поет, не говорит ни с кем и все – нет-нет – рукой лапает за грудь, где у него спрятано намисто.
На страстной неделе вступили казаки на русскую землю. Едут они однажды вечером и видят в степи огонь. «Вот здесь, говорят, и заночуем». Подъехали, глядят – цыганский табор. Ну, что же? Хоть и цыгане, а все же таки подорожные люди. Говорят им казаки: «Слава богу!» Те им отвечают: «Вовеки слава». Просят седать. Сели наши казаки, вынули из сумок хлеб, соль, цибулю… стали вечерять, послали за горилкой, – тут корчма близко оказалась. Пьют и цыган частуют. Только одна молодая цыганка – красивая такая – заметила, что Опанас все за грудь тремается, и пытает в шутку: «Что у тебя, хлопец, на груди скрыто? Может, намисто везешь своей дивчине?» Испугался Опанас, аж весь затрусился. «А ты почему знаешь? Нема у меня никакого намиста. Отчепись ты от меня, ради бога». Цыганка еще больше смеется. «Чего же ты, говорит, злякался? Или ты кого зарезал за то намисто, що так побелел?» И пристала эта цыганка к Опанасу: «Пойдем со мной в мой намет… Я тебя вином угощу добрым, и постель тебе постелю, и сама с тобою ляжу…» Говорит она так, а сама на Опанаса дивится; очи у нее черные, блескучие, а лицо темное, а зубы белые, как цукар. Послушался казак, пошел с ней в намет, сел… Подает она ему великую чару. «Пей!» – каже. Выпил он одну, цыганка ему зараз другую наливает. Выпил другую Опанас и пытает: «А что же ты сама не пьешь? Меня поишь, а сама не пьешь?» Усмехнулась цыганка, однако выпила трошки; только, как выпила, сейчас же воды хлебнула. Казак спрашивает: «Ты для чего же воду пьешь» – «А это у нас, говорит, свычай такой… нам иньше по нашей вере не можно»… И наливает еще одну чарку. Как выпил Опанас третью чару, помешалось у него все в голове, обомлел он и упал, как неживой. Чует он, что кто-то мацает его за грудь и свитку раскрывает, а поворохнуться не может: точно ему руки и ноги веревками повязали…
Проснулся наутро Опанас и первым делом лап-лап по-пид свиткой: нема намиста! Он к товарищам: «Где цыгане?» А тех цыган уже давно и звания нема, еще до солнца поднялись, погыгортали-погыгортали что-то по-своему и всем табором подались на полдень. «Нет, – думает казак, – я ей, бисовой дочке, моего намиста не подарю». Вскочил на коня и поехал вдогонку за цыганами.
Едет он милю, другую, десять миль, и все людей пытает: «А что, добрые люди, не видали вы, не проходил ли здесь цыганский табор?» – «Как же, говорят, видели: вот только-только перед тобой проехали по шляху». Опять едет казак, погоняет коня со всех сил, а догнать никак не может, и везде ему люди кажут: «Бачили мы цыган, всего только час какой назад, вон в ту сторону потянули». А тем временем вечер зашел, стало темно. А когда казак через Печаловку проезжал, то уже дело подходило близко полуночи. Стал он и в Печаловке пытать: «Бачили цыган, добры люди?» – «Бачили, кажут, езжай скорийше, они еще двух верстов не успели сделать».
Только что опять выехал Опанас в поле, видит – стоит церковь, а в церкви малый огонек чуть-чуть мигает. Посмотрел Опанас и думает: «А ведь нынче у людей страстная суббота, и сейчас настанет Христово воскресение. Бог весть когда я еще до церкви доберусь. Треба зайти хоть лба перекрестить». Слез с коня и зашел в церкву. Звесно, так себе зашел, ба у него на душе совсем не молитва была. Зашел он в церкву и видит, что там всего только одна свечка горит перед иконой божьей матери, а людей в церкви нема. Даже сторож и тот куда-сь на минутку вышел. Подошел казак к образу, да так и захолол. Смотрит он, а у божьей матери округ сияния надето намисто, аккурат такое, как у него цыганка украла, только еще краше. Всего одна свечечка в церкви, а намисто так и горит, так и горит, – аже в глазах больно… А коло образа, как на грех, лесенка маленькая приставлена… Звесно, что все это дело злой наробил. Потом оказалось, что и цыгане те, что намисто украли, совсем не цыгане были, а мара.
Обернулся Опанас в одну сторону, в другую… видит – никого в церкви нет. Влез он на лесенку и протянул руку. И ледве он доторкнулся рукой до намиста, – загремел гром, заблискала блискавица и вся церковь, как стояла, так и провалилась скризь землю… Сбежались из села люди, смотрят, а на месте церкви стоит великое озеро, а в озере колокол звонит…
– Да… это верно… это так, – тихо заметил Александр.
– И с той самой поры, – продолжал в торжественном тоне Талимон, – с той самой поры каждый раз в светлое воскресенье слышат люди звон из того озера. То звонит колокол в потонувшей церкви. И это все правда… я сам чул один раз. Не так чтобы вельми громко, но як притулить ухо до земли, то совсем добре чутно.
Талимон замолчал, выбросил из костра уголек и, перекинув его несколько раз с ладони на ладонь, стал раскуривать свою короткую трубку. Я спросил, что сталось потом с жестокой мельничихой. Талимон сплюнул в сторону.
– Этого уж я не знаю, паныч. Чего не знаю, того не можу казать. За Мельникову дочку я больше ничего не чул.
– А что же с ней зробилось? Погубила, трясьца ее собачьей матери, христианскую душу, и все тут, – с горькой злобой вставил Александр. – Нет на свете ни одного такого поскудного гада, як баба!..
– Все хороши: и бабы и чоловики, – равнодушно сказал Талимон. Александр вдруг как-то разом заволновался.
– Нет, ты этого не говори, Талимон… Это ты напрасно так говоришь, – заторопился он, суетливо и неловко тыча перед собою руками, – хоть мы, чоловики, и пьем, и своримся, и воруем часом, але все же таки мы бога не забываем… А баба? Або она что понимает? Або она что чувствует?..
– Это ты правильно, – поддакнул сотский. – У бабы заместо души пар, як у собаци. Это даже в двенадцати викториях сказано.
– Чи пар, чи другое що, я уж за то не знаю, – нетерпеливо отмахнулся от него Александр. – А только я одно скажу, что всякая шкода, всякая швара – все через них робится. Как в святых книгах сказано? Через кого господь прогнал Адама из раю? Через бабу… Шкодливы, пакостницы, сокотухи[1 - Болтуньи. Когда кричит сорока, про нее говорят, что она «сокочет». (Примеч. А. И. Куприна.)]. Плетут невесть что… Вот уж это правду сказано: лучше железо варить, чем с злою женою жить.
Вероятно, еще и раньше, до рассказа Талимона про намисто, Александр находился в том состоянии, когда накипевшие в человеке и долго сдерживаемые чувства ищут себе исхода, и тогда достаточно ничтожного предлога, чтобы они прорвались в самой необузданной форме. Видно было, глядя на неожиданную горячность Александра, что теперь ему уже трудно остановиться, раз он начал высказываться. И хотя, по-видимому, он громил всех женщин вообще, но как-то невольно чувствовалось, что все его проникнутые жестокой ненавистью слова относятся к одной Ониське.
– Стыда они в себе никакого не имеют! – продолжал еще возбужденнее Александр. – У суки и у той стыда больше, чем у бабы… Только одна мерзость у нее на думке. А этого ей ничего, что из-за нее чоловику нельзя на село показаться, что от страму не знаешь, куда голову спрятать.
Мужей бросают, сволочи, даром что в церкви божьей присягали на верность… Хуже кошек они, эти бабы! Кошка хоть к хате своей призвычайна, а баба ни к чему не привыкнет. Разве ей дети нужны? Муж нужен? Страм ей нужен… Тьфу! – Александр с омерзением плюнул на землю. – Вот что ей нужно!..
– Батога ей треба! – сочувственно и серьезно заметил Талимон. Сотский поддержал это мнение.