Беспечальный народ
Александр Иванович Левитов
«В одной из своих крайних улиц Петербург воздвиг гигантские чугунные ворота с грозными воинами в полном боевом вооружении.
Обомшели и заржавели теперь старые ворота, грозные очи воинов, стороживших их, закрыты навеки, и хотя, как подобает героям, герои ворот сохранили еще свои угрожающие позы, показывая всем четырем сторонам божьего мира острые бердыши и долгомерные копья, но, счастливо минуя все эти боевые ужасы, бешеным, неудержимым и ни на минуту не прерывающимся потоком…»
Александр Иванович Левитов
Беспечальный народ
(Шоссейные типы, картины и сцены) [1 - Печатается по изданию: «Горе сёл, дорог и городов». М., 1874, с. 263—338. Впервые опубликовано в журнале «Дело», 1869, NoNo 1 и 2.]
I
В одной из своих крайних улиц Петербург воздвиг гигантские чугунные ворота[2 - …гигантские чугунные ворота – Нарвские ворота в Петербурге, построенные по проекту Кваренги в 1814 году.] с грозными воинами в полном боевом вооружении.
Обомшели и заржавели теперь старые ворота, грозные очи воинов, стороживших их, закрыты навеки, и хотя, как подобает героям, герои ворот сохранили еще свои угрожающие позы, показывая всем четырем сторонам божьего мира острые бердыши и долгомерные копья, но, счастливо минуя все эти боевые ужасы, бешеным, неудержимым и ни на минуту не прерывающимся потоком и в Петербург и из Петербурга мчится деятельная жизнь, заливая своими тревожными полчищами одичалые пространства, с каждым днем все далее и далее оттесняя куда-то вдаль царившую в них тишину и поселяя вместо нее громкий гул человеческой деятельности…
Несколько лет тому назад, случайно наткнувшись на это место, я ужасно полюбил его, потому что тут я впервые увидал эту грандиозную битву, которую ведут люди с пустынями.
С каждым годом под мощной и терпеливой рукой человека сглаживаются волнистые хребты пустыни, от жаркого дыхания рабочих масс высыхают болота, – и эта зеленая куга и высокие камыши, которые столько лет в таком красивом сне раскачивались над водами, скрывая их никому не ведомые тайны, беспомощно упали теперь пожелтелые – и гниют…
Свои дремучие, вековые леса пустыня тоже с каждым днем все больше и больше отводит куда-то назад, – должно быть, ищет позицию, где бы она с успехом могла дать врагу-человеку генеральную битву.
А между тем с каждым уступленным пустынею шагом человек делается все дерзче и дерзче. Вот неподалеку от шоссе вместо тех непроходимых топей, которые несколько лет тому назад так ревниво были укрываемы сумрачными дубравами, зеленеют уже веселые, на далекое пространство раскинувшиеся равнины. С них, вместо их недавнего вечного молчания, на шоссе слышатся громкие крики быстро передвигающихся войск, грохот барабанов и треск ружейной пальбы, а по самому шоссе, проложенному в прибрежных трясинах, неугомонно тянутся суетливые толпы различного народа, слитым гвалтом своих разговоров оглушая и прогоняя из пустыни всякую жизнь, исключительно населявшую ее прежде…
Шатаясь много лет по изображаемой местности, мне часто приходилось отдыхать в какой-нибудь лесной глуши, где почти на виду у меня, в прикрытом высокими порослями болотце, крякали и плескались дикие утки. Дым моей папироски и шорох нисколько не пугал их. Пушечные выстрелы, раздававшиеся с соседнего учебного поля, только на секунду тревожили их, заставляя приподнять пестрые головки и беспокойно крякнуть, что не случилось ли, дескать, поблизости чего-нибудь такого, что обыкновенно заставляет птицу расправлять свои всегда готовые к полету крылья.
«Ничего, ничего! – раздавался успокаивающий ответ вожаков утиной стаи. – Это так… не по нас. Это очень далеко отсюда», – и после этого лесная дебрь опять предавалась своему царственному молчанию, которое ничуть не нарушалось ни бульканьем и всплесками птиц, гонявшихся за болотными насекомыми, ни гуденьем шмелей и мух, обильно роившихся над тинистой почвой.
Дичь и глушь – полные. Всю зиму помнишь такое тихое место. Поплетешься туда на следующее лето – взглянуть, живы ли, мол, в том леску мои грустные думы, которые я поселил в нем в прошлом году, – смотришь, а уж на месте болотца с беззаботными утками стоит новенький форменный домик с резным крылечком, на котором меланхолически восседает какой-нибудь отставной ветеран, из-под густых и седых усов которого узорчатыми струйками вылетает столь далеко пахнущий дым махорки. Дремучий лес посторонился от домика во все четыре стороны, и на образовавшейся от этого поляне пасется на длинной веревке корова, греется большая собака, – в расчищенном и сделавшемся похожим на пруд болоте ворочаются домашние утки и гуси. Тут же стоит заботливой рукою причесанная копенка сена с распростертым около нее здоровым мужиком в ситцевой рубахе, в суконной жилетке, по которой развешана бронзовая часовая цепочка, и в больших сапогах, роскошно смазанных дегтем. Затем над домиком витали тишина и дрема, изредка прогоняемые налетевшим из лесу ветерком…
Смотря на такую картину, в каждом штрихе которой виднелись одиночество и беспомощность, никак нельзя было отгадать причины, смогшей привлечь сюда человека па постоянное житье.
– Помогай бог, служба! – начинается разговор, имеющий целью выпытать от солдата, как он сюда попал, что делает, чем живет и проч. и проч.
– А-а? – радостно отзывается солдат живому голосу. – Милости просим, – и при этом приглашении он предупредительно спешит очистить редкому гостю место на только что отструганной лавочке.
– Что это вы, старина, словно медведь какой, в такую глушь забрались? Или по деревням-то мест нет?
Солдат весело шевелит усами, приветствуя слово, сравнившее его с медведем, – и пошла история.
Начинается в это время на тихом крылечке нескончаемый разговор про тридцатилетнюю службу. Оказывается из этого рассказа, что у солдата в настоящую минуту три медали и Георгиевский крест, двенадцать ран и четыре контузии, в ушах большой шум, а ноги к ненастью мозжат до такой степени, что, по собственному признанию рассказчика, перед ненастным временем визжит он от этих ног, как связанный просук.
– Учен я такожде, сударь ты мой, сапожному мастерству, – продолжается словоохотливая речь одинокого солдата, – и правду ежели говорить, так немец один – в Малой Подьяческой сапожный магазин у него – давал мне в месяц семь серебра на евойных харчах, но только я не пошел, потому всякой сволочи подражать не намерен… Опять же, признаться, и запивойству этому самому, грешным делом, очень даже довольно подвержен; а при хозяине жить с эвтаким мастерством не годится. Народ только в искушенье введешь, – осуждать будут. Мы эти дела, полковую службу прошодши, вплоть понимаем.
– Как же вы сюда-то попали, старина? Домик-то этот ваш, что ли?
– Кой там бес мой? Откуда я его возьму? Из ранца, что ли, прикажешь вытащить. Так ведь я не фокусник, чтобы, то есть, изо рта разноцветные ленты тянуть. А попал я сюда истинно по тому случаю, что от жены бегаю. Вот уж седьмой год пошел, как я от ней себя сокрываю. Люта, – не приведи бог! Теперь вот того и гляжу – сюда привалит. Ну-ка, скажет, старый черт, распоясывайся – отпущай на прокорм супруге третью часть по закону. Поведенья-то она у меня не так чтобы эдакого, то есть исправного, – больше все по приказным шатается; ну, они ей эти самые прошенья на меня и прописывают. И так, сказываю, бумагами своими они меня загоняли, – страсть! Ровно волк я от них утекаю. Однова приютился так-то в Курской губернии у сельского попа на пчельнике (мы к этой пчелиной части сызмальства еще дедушкой-покойником поприучены) и думаю: ну-ка, мол, найди меня здесь! Сам, признаться, радуюсь, потому как можно найти кого-нибудь на пчельнике у попа? Но только радости моей конец скоро пришел. Сижу я так-то однажды – с пчелками разговариваю, – вдруг из волости десятский на пчельник ко мне: «Ты, говорит, солдат, почему так закону не исполняешь? Тебя, говорит, супруга в третьей части обжаловала. Бумага из Питера насчет тебя у нас в правленье получена. Иди!» Ну, значит, и разорила! Вот и теперь, верно знаю, спугнет она меня и с этого гнезда.
– Как же вы на это гнездо попали?
– А так! купцу я одному очень полюбился. Вот он мне и говорит: «Чем тебе, говорит, по Питеру слонов продавать да с женой судиться, – поди лучше ко мне в сторожа. Я, объясняет, дачу купил не вдали от шоссе и хочу там ватный завод строить». Ну, я и пошел и засел здесь, – раздолье! По крайности, хоть зыку-то этого бабьего не слыхать.
– Ну, а как же насчет провизии? Ведь тоже пить-есть надо.
– Уж это как есть! Закупаю больше в городе. На неделю, на две искуплю хлебушка – и сижу. А то недалечко деревенька отсюда, – за лесом укрывается, – так там лавка есть, харчевня, – туда тоже хожу.
– И скоро будут строить завод?
– Да вон подрядчик уж здесь с неделю торчит, – указал солдат на мужика, спавшего у сенной копны. – Все места, по хозяйскому приказу, обглядывает: как, что и где. Но только, надо полагать, малость увидит.
– Что так?
– Сокрушается очень.
– Как это сокрушается?
– Да так! Пьет, ровно леший какой! Видишь вон, как распластался, совсем в бесчувствии. Уж я ныне на него бочки с две воды вылил, – никак не прочухается.
Удивительнее всех приключений, рассказанных солдатом, было то, что обо всех тычках, которыми так торовато награждала его судьба, он говорил веселым, бойким басом, пересыпая свои излияния вострыми пословицами, загвоздистыми прибаутками и самой безукоризненной иронией, отшлифованными насмешками на свой собственный счет. Очевидно было всякому, что в какую бы трущобу ни запрятали этого старого медведя, он нигде не соскучится с своими тридцатилетними воспоминаниями и рассказами, особенно если у него будет какая-нибудь возможность во время своих дум и разговоров посасывать дымящийся чубучок носогрейки.
Не менее бесшабашных и веселых свойств оказался и подрядчик, спавший в сене. Разбуженный громким голосом солдата, он приподнял немного голову и закричал:
– Эй ты, солдатская музыка! Замузычил опять! Эко горло господь старому дураку послал. Целую неделю уснуть как следует не дает.
Солдат ответил на это раскатистым смехом.
– Проснулся? Трубочки курнуть не хочешь ли? – потчевал он подрядчика.
– Провались ты и с трубкой с своей! Осталась, что ли, водка-то? Хоть бы каплю какую… Так это голова балует, – беда! Все кружится у меня в глазах. Ах, лес этот проклятый, как шустро бежит! Корова эта самая за им… Куды? куды? Погоди хвост-от задирать… Ну, брат Пар-фен, пошла писать! И Арабка дралки от меня… Ха, ха, ха!
Неси скорей водку, старый хрен, не то, надо думать, и сам я куда-нибудь убегу. Ха, ха, ха! Тащи скорее.
С еще более громким хохотом солдат торопился нацедить водки из какого-то глиняного бочонка в большущий стакан, крикливо советуя в то же время подрядчику не бегать с лесом, коровой и Арабкой, ибо крещеному человеку, выходило по солдатским думам, не по дороге со всякой животиной шататься.
– Подожди вот лучше стаканчика этого, – грохотал солдат. – С ним куда хочешь иди. Ха, ха, ха! Он тебя во всякое место приведет самым благополучным манером. Верно! Приведет и выведет… Ха, ха, ха!
После стакана, выпитого подрядчиком, он, как бы поднятый какою-нибудь невидимою машиной, вдруг вскочил на ноги, протер глаза рукавом своей рубахи, почерпнул из лужи на лицо себе две-три горсти воды и, взбежавши на крыльцо, подал мне руку, с какою-то ласковою торопливостью пожал мою и заговорил:
– Откуда, барин, господь бог принес? А мы тут с стариком все пьянствуем. Ты не гляди, что он старик, – к нему и теперь бабы из Константиновки шляются.
– Ха, ха, ха! – басовито радовался солдат. – О, черт! Ведь выдумает же, дьявол эдакой!
– Выдумает! Чего тут выдумывать-то? Он, барин, трех жен засудил. Теперича утруждает вышнее начальство в том собственно разе, чтобы приказано ему было на четвертой жениться. Уж и зубы себе у доктора-немца на Невском вставил… А пропади ты пропадом эта голова! – вдруг оборвал подрядчик свой разговор. – Все еще кружится. Ну-ка, дедушка Парфен, поставь мне ее на настоящее место, чтоб, значит, она не вертелась: наливай-кось три посудины. Все, может, оно складней пойдут делишки-то. Чайку бы теперь хорошо тоже обладить, со сливочками. Я, пожалуй, корову-то сам подою, покамест молодая хозяйка-то к тебе прикатит.
– Ступай, ступай, дой корову, ежели умеешь, – радостно отозвался солдат, – а я тем временем к Верке за самоваром сбегаю.
– Тащи уж и ее для компании, – посоветовал подрядчик. – Все же с бабой веселей будет. Да прихвати там четвертную, что ли! Ведь не псальмы же мне с тобой, старым чертом, распевать здесь. Я без вина, чувствую, совсем с тобой поколею.