В какой летописи, каким подьячим означена эта ночь? История академических фолиантов и школьных учебников! Что ты скажешь об этой ночи у безымянной излучины реки Пуи? Конечно, было у этой ночи своё число. Поиграем опять в цифры: 12, 21 августа 1524, 1425, 1245 года…
Покопаемся в архивах. Найдём соответствующие записи в эти числа. Посещение каким-нибудь князем дальних уделов – за поборами князюшко нагрянул. Приём каких-нибудь послов с подарками государю. Хорошо, если про пожары будет упомянуто в летописи, про наводнения и засухи.
Это, по документам, самое короткое приближение писаной истории к жизни таких, как Синец и Кошут, Фимка и Тутта. Больше не найдёте ни слова! Где в трудах историков тот, кто изобиходил эту пядь земли на Пуе? Где история его ежедневного бытия? Или наша русская история, как наука, оплачиваемая государством, комплиментарная по отношению к заказчику, а может быть, ленивая и нелюбопытная, просто закрывает глаза на Синца и Кошута, Фимку и Тутту? Движение истории посредством пахоты, кормления детей, ковки топора, постройки дома, вырезания ложки, сборки колеса и варки мёда не принимается во внимание.
Движение истории путём обмена хлеба на серп, коровы на телегу, горшка на крестик считаются мелкими, незначительными.
Движение истории от землянки к терему, от часовни к храму, от плота к долблёнке, от лаптя к сапогу, – эти фундаментальные движения, сродни тектоническим, словно бы отбрасываются за ненадобностью…
34
…А ночь эта после первых родов Фимки была неповторима, как все предыдущие и последующие.
Ночь первого коренного жителя этого места Земли сначала в полной тишине бликовала зарницами, а потом пролилась шумным дождём. Этой водой младенец будет вспоен, зерном с этого суглинка вскормлен.
С каждым глотком, с каждым кусом будет усиливаться его связь с этой твердью. Образовываться в его сознании, расти будет вместе с ним понятие даже не родины, не места рождения, а точки его посадки на Земле.
Вот он лежит в свете тлеющих углей очага, слепой, морщинистый, утомлённый тяжёлым переходом из вечного блаженства к юдоли земной.
Отмахивается кулачками от каких-то только ему видимых химер. Сучит ножками в попытке избавиться от колючей оболочки.
Срыгивает и мочится.
Кажется, и в самом деле никакой ценности для истории не представляет это нелепое существо. Только для матери. Но и мать-то никому не известной проживёт и станет прахом – песком и глиной.
Из кельи монаха-летописца такие лица были неразличимы. Появлялись – исчезали.
Впрочем, и сами они ни о каком особом внимании не помышляли.
Но всё-таки как-то и они понимали, толковали череду своих дней. На какую-то награду уповали в холоде-голоде, беде-несчастье в такие длинные, тёмные ночи в ожидании неземного, дальнего света утра, когда сердце вдруг начинает сильнее биться и сна ни в одном глазу.
В дымник брызжет дождём, несёт холодом из-под полога у входа.
Шевелится, кряхтит младенец в углу. Живая душа. Вот не было её – и вдруг появилась…
Глубокий вздох слышится в землянке.
Кто-то шепчет: «Спаси, сохрани».
И сами собой после этого сожмуриваются глаза.
Приходят покой и сон…
Не гусиным пером по пергаменту будут записаны их жизни, но, переведённые в образы духовные, через столетия будут считаны с небес медиумом.
Ставшие частицей биосферы, уловятся тончайшим зондом учёного. Сохранившиеся в корке земли в виде лептонных излучений, тронут обнажённый нерв художника…
35
На следующий день принялся Синец за баню. Такую же землянку срубил, только поменьше, на корточках едва повернуться, иначе зимой дров не напасёшься.
Корыто выковырял топором из осиновой колоды. Туда в воду раскалённые камни – и вечером уже всей семьёй парились. Пот, грязь с тела счищали щепкой.
В бане можно было теперь младенца обмывать круглые сутки. Простуду, кашель лечить. Придёт стужа – в баньку и козу застанут на ночь.
В оставшиеся тёплые дни Фимка берёт с собой в ближний лес ребёнка в плетёной корзине.
Косит для рогатой скотинки по опушкам, по берегам. Траву развешивает на жерди. Охапками складывает в кучи. Стогует деревянными рогатинами.
Синец валит на пашне обгорелые деревья, выжигает пни до корневищ. Прокоптился, бороду подпалил. Даже после бани от него пахнет жжёным волосом.
Половину урожая успели обмолотить засухо.
Потом ждали, пока после осенних ливней глина на току застынет. И снова взялись за цепы, а вернее, за гибкие концы длинных прутьев.
Комли исколачивали до мочалы.
Много дней подряд мог теперь позволить себе Синец не ходить на охоту. Хлеб не переводился. Мукой забалтывали грибное варево. Или кашу варили.
Парили бруснику.
Урожай освобождал!
Синец с рассвета до потёмок обустраивал, совершенствовал владения. Что ни день, то на ряд прирастал сруб избы на возвышении. (До весеннего половодья надо было успеть переселиться с береговой низины. Иначе смоет.)
Соль выпаривалась на болоте.
Лапти плелись. И костяной иглой шилась душегрейка из шкур забитых на палеве зайцев.
(А прежде эти шкуры для размягчения поливались мочой и коптились над костром для мягкости.)
Вокруг жилища колготиться одно удовольствие, но по первому снегу всё-таки грех не сходить за свежениной.
36
Петли сплёл Синец из заячьх жил. Вдел эти жгутики в трубчатые утиные косточки. Чтобы зверёк не перегрыз.
Заострил десяток колышков.
В лесу путь отмечал зарубками на деревьях. Вокруг установленной петли-силка окуривал головней с пожарища – тыкал в снег, чтобы отбить человеческий запах.
Затеси на дереве – метки для обратного пути – обмазывал глиной, разогретой и размятой в ладони, чтобы видом этих знаков не спугнуть ушастого.
Вдруг за оврагом на другом берегу безымянного ручья почуял движение. Пригляделся – это Кошут ставит свои силки.
– По ручью, значит, у нас с тобой межа будет! – прокричал Синец, раскинув вширь руки. – Там твои угодья, здесь – мои. Лес большой. На всех хватит.
Так появилось у ручья русское название Межевой. Оно до сих пор на слуху. И даже на мелких картах обозначается.