– Ну, лезь под опашень. А я под кожухом, отдельно.
– Меня и под приволокой не знобит…
5
Под утро, когда лес подрезало инеем, Матрёна не выдержала и юркнула в меховое укрытие.
Согрелась, уснула.
А проснулась от того, что на ней мужик лежал. Крепким дегтярным духом шибало в нос. Кислая борода лезла в рот. Щекам было щекотно, а тело разрывалось.
Прозор шептал горячей скороговоркой:
– Успевай, девка. Везде мор. Кто знает, живы ли будем завтра.
– Не надо бы мне, дяденька.
– Надо, надо! Не маленькая. Не я, так кто другой найдётся. А я тебя, слышь, живы будем – под венец поведу. Девка ты ягодка. Веком таких не видывал…
– Не надо бы, дяденька.
– Надо, надо. Смерти наперекор. Она людей морит, а мы с тобой обратным порядком…
Дальше Матрёна поехала, сидя на передке рядом с Прозором. Тут было повыше, и лапоточки девочки не цеплялись за колдобины, не пылили.
6
А всего месяц назад, на Илью-пророка, не на двуколке тряслась Матрёна, а покоилась в расписной долгуше с поворотной осью в передке.
И ось была кованая, и шкворень в её середине. И колёса-долгуши насчитывали по шестнадцать спиц каждое. Ободья на трубицах и сами шины – стальные. Хоть до Москвы езжай – не размочалятся.
И не в сторону этой самой Москвы лежал путь Матрёны, а в супротивную, в милый Важский городок.
На Ильинское торжище.
В «мамин домик».
И не пьяный мужик правил повозкой, а родной батюшка. Да двое младших братьев шалили на тканой попоне за спиной Матрёны. И матушка, Степанида, пыталась их угомонить.
Да ещё следом за нарядной долгушей старый Серко волок телегу с возом крашенины на продажу. Правил Гонта-закуп.
Матрёна сидела в возке нарядная, в лёгкой сорочке с костяными пуговками. На голове втугую – белый платок.
В подоле меж ног – куколки. Набитая зёрнами Крупеничка. Соломенная Кострома. А на ладони – Пеленашка.
Когда поезд спустился к перебору, к каменистой быстрине Пуи, Матрёна сгребла куколок в охапку и прижала к груди. Шептала, уговаривала не бояться.
7
Сначала гулко, подводно хрустел галечник под копытами Воронухи, молодой, усердной кобылки.
Затем грозно рычала река под жерновами стальных колёс. Облитые ободья сверкали на солнце серебром.
Возле избы дяди Анания остановились и высадились. Мать с отцом толкали сзади. Воронуха мордой едва землю не рыла. Одним махом вынесла на гору.
Отсюда хорошо было видно Матрёне родную деревню за рекой.
В пряной жаре августа, покрытые зыбью марева, стояли избы на правом берегу Пуи – старая, ставленная ещё топором первопришельца Ивана, прадеда Матрёны. Другая, крепкая, но уже потерявшая за тридцать лет смоляной, золотистый блеск изба её отца Геласия, срубленная ещё его отцом, Никифором.
И чуть в отдалении жёлтый, сочный квадрат нового пятистеннка батюшкиной затеи.
Не видать уже было в усадьбе Домны Петровны – глиняной бабы для плавки кричного железа. Теперь, знала Матрёна, весь металл (топоры, косы, оси, ободья) отец покупал на ярмарке у мужиков из Великого Устюга.
А на месте плавильни громоздился амбар-красильня.
Сейчас, летом, ворота были нараспах, и виднелись внутренности цеха: кирпичная печь и громадная бочка-смолёнка (пузо) в сто двадцать ведер.
Железная труба заклёпанным концом была замурована в печь, а открытым врезана в бочку.
Такой красильни не водилось и в Важском городке. Вся волость знала к ней дорогу. И отец давно уже не сеял лён, брал готовым полотном – один аршин за три крашеного.
Или пряжей, куделей.
И за полгода – к зимним и летним торжищам – набиралось у него до 200 локтей.[82 - На рынке в те годы 1 аршин (локоть) холста стоил 3 копейки. Для сравнения: 1 пуд железа – 45 копеек.]
8
В свои сорок семь лет, на самом подъёме жизни, «тятюшка» оставался так же чист лицом и статен, как и в начале многолетнего льняного упряга, когда по этой дороге бабка Евфимья увела его в люди, и потом он по этой дороге в ученье бегал к иконнику Прову.
Возжался отец с боку долгуши в белой рубахе до колен и в лаптях – сапоги пришивные с голенищем в рюмку лежали под боком у Матрёны готовые на выход в торговые ряды Важского городка.
С другой стороны повозки шла мама Стеша.
В сравнении с бледноватым тятей, наоборот, плясуха, как её кликали в Сулгаре, будто смородинным соком налилась за время супружества.
И лицом, и всем телом словно подкоптилась у печи.
И если на отце и детях оболока была небесная, ромашковая, васильковая, то в одежде матушки – в двух рубахах разной длины, в поневе, в шёлковом повое на скрученных косах, в сборчатых рукавах – всё было терпко и густо.
Шёлк на голове мамы Стеши цвета татарника – фиолетовый, нагрудник крашен живучкой – лиловый.
Одна рубаха сиреневая в тон болотной фиалки. Другая чёрная с золотой набивкой по подолу.
А на синем переднике пылали алые маки.
Все эти льняные, напитанные соками трав рубахи, порты, платки, вся сбруя лошадиная, плетённая из пеньки и резанная из кожи, все повозки, выструганные из дерева, шерсть на двух лошадях – чёрная и серая, – всё это двигалась среди тех же самых трав и деревьев, только стоячих, среди шерсти зарывшихся в норы лис и спящих кабанов.
Всё было в поезде цельно, едино, слитно, чувствовала Матрёна.