Литературы лукавое лицо, или Образы обольщающего обмана
Александр Миронов
О чем предлагаемая читателю книга? О чем печалится ее автор? Что он ищет? Кто-то и как-то сказал, что культура, точнее, ее наиболее характерные особенности, и есть основа всей социально-политической жизни общества, есть образ сущности его бытия. Так вот, автор настоящей книги и решил проверить сию формулу, познать ее истинность и предложить результат ее поверки вниманию своего читателя. Причем речь в книге пойдет исключительно о литературной стороне всякой развитой культуры, в данном случае – о русской литературе. Кроме того, следует еще заметить, что в рассматриваемой книге присутствует своего рода отчет о степени влияния некоторых самых заметных образцов последней на само русское бытие, об ответственности лучших русских писателей за все, что творилось и творится во всей нашей жизни. Другими словами, роль художественной литературы – это роль до конца так и не осознаваемая русским сообществом, а значит, эта роль как спасающая, так и незаметно его губящая. Поэтому ясное понимание сего тревожного вывода и есть главная задача настоящей работы.
Александр Миронов
Литературы лукавое лицо, или Образы обольщающего обмана
Предисловие
Господи, скажи, что происходит
в России первых лет XXI столетия? —
Прощаю ей, ибо не знает, что и зачем делает,
ибо густо засеяно было грехом еще прежде…
Как и почему появилась мысль о написании предлагаемой к прочтению книги? Она возникла как реакция на ряд стихийных встреч и таких же бесед о смыслах современной российской жизни. Многие сверстники автора неоднократно в его присутствии задавались и задаются вопросом о странностях русской истории, русского бытия. Что, прежде всего, удивляет и поражает их? А то, что в русской истории основная борьба всегда была направлена острием своим внутрь страны. Иначе говоря, русский мир – это перманентно расколотый мир. В нем исстари шла и продолжает идти главным образом борьба русских людей с русскими же людьми. С одной стороны, трудно не прийти в отчаяние от этого понимания, но с другой – очевидно нельзя и не задуматься над ролью России в судьбе всего человечества. Если первое понимание, так или иначе, вызывает досаду и стойкое неприятие всего русского, то уже второе – все-таки помогает каждому русскому человеку осознать вопрос об ответственности России перед всем миром и даже Богом. Да, много русских людей ненавидели и били из века в век своих. Но за что и почему? Впрочем, для осознания ряда концентрированных смыслов этого самого затянувшегося противостояния, вероятно, можно в числе прочего воспользоваться пристальным анализом классического литературного наследия. Почему именно им? А потому, например, что В. В. Розанов в начале XX столетия заметил: «России досталась великая литература и скверная жизнь». В последнем изречении скрыто присутствует фундаментальное противоречие, так как великая литература, родившись фактически в начале XIX столетия как следствие широкого наступления эпохи Просвещения на позиции христианства, оказалась причастною и к «производству» особо скверной российской жизни. Другими словами, европейские культурные ценности пришли на смену тотальной церковности русского жизненного уклада, который, в свою очередь, также знавал в себе самом свои собственные расколы и противостояния. Последние как раз и были ярким свидетельством неспособности православия воспитать добрый нрав в русских людях. Теперь, если русская литература пришла на смену церкви и проповедовала сама некие моральные ценности, а значит, и добро, то она же несет и ответственность за соответствующие своим усилиям «всходы». Иначе говоря, как поддержка, так и отрицание литературного понимания добра непременно повинны в том, что случилось в русской истории. Почему? А потому, что литература, заняв позицию нравственного (морального) наставника и авторитета для всего русского общества, объективно несла и несет ответственность за общий неблагоприятный результат. Или, потерпев фиаско в вопросе подлинного понимания добра, именно литература открыла дорогу социальному злу и злодейству, рядящемуся и поныне сплошь и рядом под добро. Причем последнее (то есть зло) непременно упаковывало и упаковывает себя и поныне как в деспотические, так и во всевозможные либеральные одежды. Кстати, последние по сути своей очевидно представляют те же, лишь с разной степенью замаскированные извне деспотические привычки. Таким образом, вся подлинная русская драма состоит в том, что Россия сможет-таки зажить по-человечески, а значит, духовно целостно и внятно, только в случае обретения ею в борьбе с самой собою подлинного понимания добра как своего рода убедительного и необоримого образца для всего человечества. Другими словами, лишь осознав свою всемирную моральную задачу, Россия сможет, наконец, совладать сама с собой как для самой себя, так и для всего мира.
О чем настоящая книга? Неужели можно иметь серьезные претензии к вымыслу как к вымыслу? Да, можно, и более того – неизбежно сие занятие и вот почему. Многие десятилетия, а может быть, и столетия одаренные люди пишут самые разные истории о как бы возможной человеческой жизни. И только выделенное выше курсивом словосочетание «как бы» делает их, собственно говоря, интересными для читателей. Другими словами, если вдруг художественный вымысел есть эстетическое изложение все-таки невозможной в принципе человеческой жизни, то и значение его было бы ничтожным. Но в том-то все и дело, что пишут в художественной литературе о том, что на самом деле кажется читателю вполне возможным, по крайней мере, своими основополагающими смыслами. Причем порой даже используются реальные факты из жизни конкретных или совсем невыдуманных людей. Однако все же главным при этом все-таки остается вымысел автора, полет его неудержимой, ничем не ограниченной фантазии. Казалось бы, чего ж тут тревожиться? А того, что сама помянутая выдумка, лишь похожая на правду, не является безобидною. Почему? Да потому, что она входит в душу читателя путем ее соблазнения и прельщения, а значит, приучает последнюю к комфортному восприятию лжи как правды. Иначе говоря, она легко снимает порог критичности читательского восприятия, с одной стороны, с другой – «пропитывает» соответствующее сознание ложными представлениями о правде и добре. Но почему вдруг так, когда все лучшее, наоборот, прямо-таки рвется со страниц, например, классических произведений? А потому, что, правда и добро внутри литературы ими, как правило, никак не являются, наоборот, именно известное бутафорное добро и специально выведенная литературная «правда» буквально заполоняют сии страницы. Кроме того, зло и злодейство выглядит там же явно схематично, а значит, упрощенно или усеченно по отношению к его подлинным прототипам и подлинным проявлениям. Поэтому необходимость выявления и преодоления сего устойчивого во времени в читательском сознании печального феномена и есть задача настоящей книги. Другими словами, уяснение уже привычного, но непременно вредящего самой жизни человека подхода к литературному труду должно стать после выхода в свет предлагаемой к прочтению книги непреодолимой преградой на пути всех ныне пишущих, а также всех лишь собирающихся заняться этим непростым делом. Иначе говоря, вся честная пишущая братия должна раз и навсегда осознать собственную ответственность и начать работу уже на принципах соответствия вымысла принципам самой действительной жизни и ее подлинных, а не «наведенных грехом» наклонностей и потребностей.
Автор
Ф. М. Достоевский – главный литературный обожитель человеческого страдания и невольный служитель тотального смятения русской души
(или о том, почему так и не был написан второй, и финальный, роман о жизни Алексея Карамазова)
Страдание – это внутреннее переживание кого-либо
в момент его принудительной трансформации.
От всего неумного не ум, а лишь горе
и страдание всякого упасают.
Вероятная мысль Ф. М. Достоевского
Для человека не Бог, а лишь путь к Нему
насущен.
Вероятная мысль Ф. М. Достоевского
Допуская правду как возможность несправедливости,
Ф. М. Достоевский невольно превращает первую в
прискорбный факт жизни и тем самым низводит
русское сознание в состояние непрерывного
недоверия самому себе.
Подлинная вера в Бога всегда разумна,
иная – лишь суеверна.
Приступая к работе над настоящим очерком, его автор столкнулся с упреками своего давнего и крайне упорного оппонента. Суть упомянутых претензий свелась к тому, что какое-либо сложное содержание (в данном случае творчество Ф. М. Достоевского) невозможно исчерпывающе выразить словами, которые всегда лишь частично покрывают названное. Само же сложное содержание, очевидно, отличается бесконечностью деталей. Поэтому, мол, все претензии пишущего сии строки непременно будут обречены на урезанный результат, а значит, попросту обречены на превратность или на искажение смысла всего им же рассматриваемого. А в качестве фундаментального аргумента, подтверждающего сформулированное выше, известный оппонент автора очерка привел то соображение, что слова не могут передавать суть ими называемого. Иначе говоря, имя никак не передает содержание им же наименованного явления, а лишь указывает на него. Посему всякие словесные критические потуги автора изначально обречены на неудачу. Да, внешне последнее утверждение звучит весьма убедительно. Но, с другой стороны, оно само по себе также выражено словами, а значит, оно само себя же собственным смыслом и отменяет. Почему? Да потому, что в нем также не будет всей полноты, а значит, в нем будут также известные смысловые погрешности. Странно сие. Хорошо, рассмотрим иные случаи и обдумаем обозначенное выше противоречие. Например, возьмем Конституцию или Уголовный кодекс РФ. В них присутствует вполне конкретное содержание, выраженное посредством слова. Спросим себя: есть ли какое-либо содержание, которое оказалось не выраженным авторами названных документов? Ответ, разумеется, будет отрицательным, так как авторы все-таки были вольны в своих действиях, а значит, делали как раз то, что и намеревались. Но тогда разговор о том, что какие-то нескончаемые статьи оказались вне названных текстов есть разговор лукавый? Обдумывая последнее, невольно приходишь к выводу, что да, сей разговор вполне лукавый. Или рассмотрим другое. Новый Завет, выраженный в слове, также усечен, а значит, также искажает собой слово Божье? Вряд ли с этим выводом согласятся верующие. Но тогда что же мы, в конце концов, имеем? А имеем мы то, что, скажем, написанное слово все-таки в свою очередь имеет вполне конкретное и неотъемлемое смысловое содержание, ясно и строго познать которое и должен каждый. Иное же, конечно, будет заблуждением или замаскированным лукавством.
Но возьмем в руки последнюю и самую крупную работу Ф. М. Достоевского – роман «Братья Карамазовы». Почему именно его? Роман-синтез, призванный объединить заветнейшие замыслы Достоевского, «Братья Карамазовы» вобрали в себя обширный ряд его творческих планов. В различных разрезах здесь нашли свое воплощение идеи и темы, возникавшие в сознании писателя почти на всем протяжении его литературного пути. В нем фактически отобразился даже и факт убийства отца Достоевского его крепостными в его же имении – Чермашне. «Может быть, не простая случайность, – указывает дочь писателя, – что Достоевский назвал Чермашней деревню, куда старик Карамазов посылает своего сына Ивана накануне своей смерти» (Достоевский в изображении его дочери Л. Достоевской. М.; Пг., 1922. С. 17–18). Кроме того, дочь писателя Любовь Федоровна Достоевская сообщает в своих воспоминаниях: «Мне всегда казалось, что Ф. М. Достоевский, создавая тип старика Карамазова, думал о своем отце. Конечно, это не точный портрет… Но все-таки у них есть некоторые общие черты. Достоевский, создавая тип Федора Карамазова, может быть, вспомнил о скупости своего отца, доставившей его юным сыновьям столько страданий в училище и столь возмущавшей их, и об его пьянстве, как и о физическом отвращении, которое оно внушало его детям…» Здесь же вполне уместно также упомянуть и отставного подпоручика Ильинского – одного из товарищей Достоевского по Омскому острогу, который служил ранее в тобольском линейном батальоне, судился за отцеубийство и был приговорен к двадцати годам каторжных работ. Как выяснилось позже, этот «отцеубийца из дворян» порядка десяти лет страдал в каторжной работе напрасно, так как его невинность, в конце концов, была признана по суду, официально. Настоящий убийца (младший брат Ильинского), не выдержав мук совести, сознался и был приговорен к каторге, а неповинный арестант Омского острога освобожден. В личном архиве писателя не сохранилось, к сожалению, письмо из Сибири о невинно осужденном, которое могло пролить полный свет на историю одного из самых выдающихся замыслов. Но жизненный источник фабулы романа достаточно ясен. Образ же Алеши Карамазова следом за князем Мышкиным из романа «Идиот», вероятно, должен был быть своего рода вторым и более удачным примером подлинно русского человека, в целом уже вполне освобожденного от истового служения греху. Кроме романа автор очерка в своей настоящей работе намерен использовать еще некоторые отступления, уже связанные с самим Ф. М. Достоевским, с его личными мировоззренческими особенностями.
В самом начале романа «Братья Карамазовы» Достоевский сообщает читателю, что настоящий его труд является лишь прологом к будущему – второму роману, в котором главный герой первого, Алексей Федорович Карамазов, и явит себя во всей своей полно-те. Тогда как в первом романе он выступает в роли некоего чудака, проживающего лишь один момент из своей юности, впрочем, многое объясняющий для понимания второго, и главного, этапа его будущей жизни. Вместе с тем, как выяснилось позднее, автору романа в связи с собственной кончиной так и не суждено было написать об этом. С другой стороны, воплощение замысла писателя, вероятно, оказалось бы для него невозможным. Или спросим себя: почему Бог остановил руку писателя? Вот как раз ответу на сей, очевидно, непростой вопрос автор предлагаемого вниманию читателей очерка и будет стараться, так или иначе, удовлетворить вполне.
Во время первой сцены в келье у старца Зосимы как раз перед приходом Дмитрия Федоровича Карамазова из уст одного героя романа прозвучала сентенция: «Мы… всех социалистов – анархистов, безбожников и революционеров – не очень-то опасаемся; мы за ними следим, и ходы их нам известны. Но есть среди них, хотя немного, несколько особенных людей: это в бога верующие и христиане, а в то же время и социалисты. Вот этих-то мы больше всех опасаемся, это страшный народ! Социалист-христианин страшнее социалиста-безбожника». Достоевский не дает в дальнейшем собственном повествовании каких-либо ясных пояснений к сделанному выше заявлению. Автору же настоящего очерка с самого прочтения приведенных выше слов так и почудилось, что они-то как раз и были направлены своим острием на будущую возможную участь Алексея Карамазова, которой, впрочем, не суждено было быть воплощенной в творчестве известного писателя. Последнее предположение очевидно подтверждают слова старца: «Не здесь (читай – в монастыре. – Авт.) твое место пока. Благословляю тебя на великое послушание в миру.» Далее отец Паисий как бы усиливает сказанное до того: «Пойми, Алексей, что если и возвратишься в мир, то как бы на возложенное на тя послушание старцем твоим, а не на суетное легкомыслие и не на мирское веселие.» Впрочем, ясных определений на то послушание Достоевский совсем не приводит. Но, видимо, сие не случайно, так как рассказ о перлюстрации личной корреспонденции внутри монастыря и сам по себе характеризует своего рода местные немощи, а значит, сказать что-либо по существу сего служения автору романа было нечего. Далее обращают на себя внимание слова Дмитрия Карамазова, сказанные им брату Алексею: «Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота? Верь, что в содоме-то она и сидит для огромного большинства людей… Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с богом борется, а поле битвы – сердца людей». И что характерно – Алеша никак не отвечает на провокацию брата. Случайно ли такое? Вряд ли. Видимо, сказать-то по существу было и нечего. А жаль. Ведь подобные речи на самом деле – речи самые что ни на есть богоборческие. Почему? Да потому, что ум (точнее, разум) здесь приносится в жертву сладкому (греховному) чувству, а значит, полностью умаляется. Иначе говоря, плох тот ум, который восхищается пороком, но еще более плох тот, который этого не понимает. Ниже мы видим и подтверждение к сказанному перед тем. В частности, Алексей говорит Дмитрию: «Я не от твоих речей покраснел и не за твои дела, а за то, что я то же самое, что и ты. Кто ступил на нижнюю ступеньку, тот все равно непременно вступит и на верхнюю… Я на самой низшей, а ты вверху, где-нибудь на тринадцатой». Теперь в сцене со штабс-капитаном Снигиревым наш Алеша, выполняя денежное поручение Катерины Ивановны – бывшей невесты своего брата Дмитрия, вновь демонстрирует обмирщенность. Отдавая деньги, он говорит капитану, «что никогда вы ничего лучше даже и придумать не в состоянии, как этот переезд в другую губернию!» На что Снигирев справедливо восклицает: «Доложите пославшим вас, что мочалка чести своей не продает-с!» И далее, комментируя состоявшийся разговор, Алексей Карамазов говорит, что капитан сначала слишком правдиво обрадовался предложенным ему деньгам, а это-то и обидно. Затем добавил, что капитан правдивый и добрый человек и вот в этом-то де «и вся беда в этих случаях». Но на самом деле Алеша так и не понял, что именно его-то слова и сделали обиду. Именно в них и заключалось само, если хотите, «тонкое» оскорбление человека. Иначе говоря, младший Карамазов так и не осознал собственной неуемности, избыточной чувствительности. Наоборот, он посчитал, что поступил как нельзя разумно, предполагая, что в дальнейшем Снигирев все равно возьмет деньги, предложенные ему как бы в оправдание за нанесенное Дмитрием Карамазовым публичное оскорбление. Другими словами, Алеша так и остался в неведении в отношении неблаговидности собственного поведения в рассматриваемом нами случае. Далее по тексту романа мы обнаруживаем в сцене интимного разговора Алексея со своей потенциальной невестой Лизой Хохлаковой уже такое: «Алеша, а будете ли вы мне подчиняться? Это тоже надо заранее решить. – С большою охотой, Lise, и непременно, только не в самом главном. В самом главном, если вы будете со мной несогласны, то я все-таки сделаю, как мне долг велит». Как мы в данном случае видим, Алексей Карамазов сделал заявку на собственную самостоятельность. Запомним это. Чуть ниже вдруг читаем такое: «А я в богато, может быть, и не верую». Вот так. Вчерашний инок, и уже в бога-то и не верует. Что это, почему? А вот, вероятно, почему. Ожидая Дмитрия, попавшего своей волей в трудное положение, Алексей думал следующее: «Пусть благодетель (читай – старец Зосима. – Авт.) мой умрет без меня, но, по крайней мере, я не буду укорять себя всю жизнь, что, может быть, мог бы что спасти (брата Дмитрия. – Авт.) и не спас, прошел мимо, торопился в свой дом (монастырь. – Авт.). Делая так, по его великому слову сделаю.» Как мы видим, Алексей действительно начинает себя вдруг вести вполне самостоятельно и вполне же самонадеянно, что косвенно и свидетельствует в пользу его подозрения о своем же неверии. Теперь, уже в беседе с братом Иваном, Алексей полностью, как говорится, «срывается» в революцию. В частности, выслушивая рассказ брата о травле маленького мальчика собаками, он тихо, с бледной, перекосившейся какою-то улыбкой выговаривает, что генерала, в том повинного, надобно расстрелять. В последнем эпизоде Достоевский как заложник идеи абсолютной безгрешности ребенка и на фоне абсолютного же поклонения идее личного начала или идее поклонения Христу даже вне истины и совершает посредством реакции Алексея фактическое удаление от Бога, лишь умножая при этом всемирную скорбь. Другими словами, начиная за здравие, завершает вполне за упокой. Несколько ниже из уст Ивана срывается такое: «Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу. Я хочу оставаться лучше со страданиями неотомщенными. Лучше уж я останусь при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и неправ». Как мы видим, правда писателю никак не дорога и не в ней он видит спасение всякого человека. Хорошо ли это? Да, страдание человеческое вовсе не напрасно упрямо входит в жизнь каждого. Но упование лишь на него, упование истовое не может ни приводить человека в отчаяние, а значит, не может ни порождать у него же неизбежного богоотступничества. Кстати, совсем рядом Достоевский уже устами Алексея говорит: «ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить (крови безвинно замученного дитя. – Авт.)? Но существо это есть, и оно может все простить, всех и вся и за все, потому что само отдало неповинную кровь свою за всех и за все». Странная логика. Во-первых, почему это вдруг неповинную, ежели вполне кощунственно вместо заповеди Моисея «око за око» Иисус Христос провозгласил тотальную любовь к врагам и к обидчикам. Во-вторых, Его жертва все-таки добровольна и осознана Им. Для подтверждения последнего достаточно вспомнить встречу Иисуса с пророком Ильей и с вероучителем иудеев Моисеем на горе Фавор, где и было решено: крестной жертве Сына Божьего быть. В-третьих, нам известно, что якобы безвинное дитя страдает и погибает все-таки не по своему желанию, а лишь принуждено к тому. В-четвертых, а причем здесь и вообще жертва Христа, которая никак не дает сама по себе известного тотального права прощения всех и вся. Иначе говоря, всех и вся и за все может прощать только Бог-отец, который сам абсолютно все создал и абсолютно всем владеет и который вовсе не станет оправдываться за что-либо перед кем-либо и просить униженно даже у всего человечества признания своего права прощать всех и вся путем принесения самого себя в жертву этому же человечеству. Почему? Да потому, что бессмысленно сие или неразумно оно будет, и все тут. Другими словами, непонятен и нелогичен подобный замысел даже в своей собственной основе или нельзя уповать на прощение собственных мучителей как на особое будущее право прощения любых когда-либо существовавших истязателей, так как их прощать должны все-таки их жертвы. В противном случае получится как в Третьем рейхе, когда Гитлер провозгласил свою личную ответственность за все зло, содеянное его подчиненными. Другое дело, что уже акт принесения в жертву Богом-отцом собственного Сына, скорее всего, смысл-то как раз вполне имеет, так как сие событие уже открывает человечеству некоторые неизвестные ему доселе истины, скажем, истину бессмертия души всякого человека или отчетливо новую истину любви к собственным врагам. Но выводить из последнего жертвования вдруг, как говорится, «на ровном месте» некое право на прощение всех и вся и вовсе не следует, иначе же будет как в известной русской поговорке: «В огороде – бузина, а в Киеве – дядька». Видимо, поэтому-то ниже по тексту романа Ф. М. Достоевский устами старца Зосимы вдруг допускает разделение правды: «Поймут все подвиг ваш, не сейчас, так потом поймут, ибо правде послужили, высшей правде, неземной.» Иначе говоря, писатель искренно полагает, что правда как понятие вполне разделима на правду земную и на правду неземную. Что здесь скажешь? Видимо, и у авторитетных людей бывали-таки умственные затруднения. Другое дело, а как это потом отозвалось в сознании читательских масс? Тем более после, например, таких слов автора романа (приведено вновь из рассказа старца Зосимы): «У них наука, а в науке лишь то, что подвержено чувствам. Мир же духовный, высшая половина существа человеческого отвергнута вовсе, изгнана с неким торжеством, даже с ненавистью». Вновь отчетливо узкий взгляд на науку человека, мало ее знавшего и понимавшего. Да, во многом наука представлена экспериментальной составляющей, как раз и апеллирующей ко всем чувствам самого исследователя, но основная составляющая науки всегда исключительно умозрительна и связана строго с одним лишь мышлением ученого, с оперированием доступными ему смыслами, с неизбежным мысленным допущением на уровне веры (в связи с последним тезисом достаточно ознакомиться с положением теоремы Геделя, гласящим, что всякое человеческое знание принципиально не может быть полным), а значит, подлинная наука всегда, в конце концов, и духовна. Поэтому Ф. М. Достоевский и выступает в данном конкретном случае, к сожалению, как банальный невежда. Но смысловая недостаточность субъекта по принципу «свято место пусто не бывает» всегда себя восполняет, например, так (слова старца Зосимы): «"Что же нам, говорят, посадить слугу на диван да чай ему подносить?" А я тогда им в ответ: "Почему же и не так, хотя бы только иногда"». В данном случае мы видим, что наш писатель опять несколько запутался. Другими словами, Достоевскому и слуг хочется, и с ними себя по совести вести опять же хорошо бы. В результате его главный герой Алексей Карамазов всей своей натурой, с одной стороны, ложною верой – с другой, и был вполне предопределен к вхождению в революционное движение конца XIX столетия. Иначе говоря, его горячее и трепетное восприятие жизни никак не могло не толкнуть его же в сторону решительного переустройства русской жизни, а полновесных интеллектуальных средств для успеха на этом поприще он по вине своего автора никак не имел. Нечто подобное (по части неуспеха) потерпел во время контактов с членами царской фамилии и сам автор романа. В частности, даже в конце своей непростой жизни писатель был готов к противостоянию самодержавию пассивным путем недоносительства о возможной подготовке покушений на царя. Вместе с тем Ф. М. Достоевский призывал царя позвать к себе на разговор «серые зипуны», что, кстати, впоследствии и случилось вполне трагически 9 января 1905 года. Другими словами, писатель ошибочно посчитал возможным делом обрести в России единение власти с народом лишь посредством развития взаимного сердечного чувства. В результате он силой своего таланта лишь обострил уже возникший тогда трагический раскол власти и народа, а точнее, раскол власти и просвещенных кругов крупных российских городов. Тем самым Ф. М. Достоевский, объективно говоря, так и не смог преодолеть (изжить) революционный грех своей молодости. Видимо, как раз отсюда и проистекает странная любовь писателя к страданию как своего рода компенсация неутихающего личного душевного бунта. А ключевая слабость всего его мировоззрения состояла в том, что он призывал оценивать людей не по тому, что они делают, а по тому – к чему они лишь стремятся. Тогда как творимое сегодня (сейчас) и образует само искомое будущее. Впрочем, изучение лишь стремления также благотворно будет, но только в случае его адекватного восприятия, или восприятия сущностного.
Но вернемся к тексту рассматриваемого романа. Также в речах старца Зосимы в числе вполне примечательного находим уже такое рассуждение: «Если возможешь принять на себя преступление стоящего пред тобою и судимого сердцем твоим преступника, то немедленно приими и пострадай за него сам, его же без укора отпусти. И даже если б и самый закон поставил тебя его судиею, то сколь лишь возможно будет тебе, сотвори и тогда в духе сем, ибо уйдет и осудит себя сам еще горше суда твоего». Вновь перед нами утопия писателя. Почему? Да потому, что Достоевский рисует преступника как тонко организованного и совестливого человека, который лишь нечаянно оступился. Но так ли в реальной жизни? Нет, в реальной жизни главным образом действует иной принцип: «попался – сам и виноват, впредь, смотри, не попадайся». Посему ежели суды нужны, то они судят, а ежели не нужны, то их и не устраивают. А призыв к неосуждению греха попросту вреден и ведет к еще большему греху. Почему? Да потому, что грех человеческий не может не осуждаться, а должен людьми непременно изживаться здесь и теперь. Другое дело, что вне воцарения среди людей праведности, которая, кстати, сама по себе без целенаправленного труда никогда и нигде не возникнет, сие занятие будет очевидно малоуспешным и даже вредным. Далее наш писатель от имени старца Зосимы назидательно излагает уже такое: «Не принимает род людской пророков своих и избивает их, но любят люди мучеников своих и чтят тех, коих замучили». Но тогда получается, что пока не убьем, то и не полюбим, что ли? Славная философия, ничего не скажешь – вполне достойная даже распинателей, например, Иисуса Христа. Но ведет ли сия дорога к Богу сама по себе кого-либо, где-либо и когда-либо? Вряд ли. Здесь же старец Зосима, рассуждая о природе ада, заявляет такое: ад – это «страдание о том, что нельзя уже более любить». Причем речь идет о тех, кто при жизни своей на земле и не любил вовсе. Но тогда получается, что писатель говорит о том, что попросту невозможно. Почему? Да потому, что переживание о чем-то по сути незнаемом вообще-то есть всего лишь умственное затруднение, в данном случае самого Ф. М. Достоевского. Но, уверовав в провозглашенное автором романа убеждение об аде, любой человек неизбежно становится заложником своего рода предложенной ему умственной галлюцинации. Видимо, поэтому-то и не случайно вовсе впоследствии по кончине старца Алексей столкнулся с такими мыслями: «Ну и пусть бы не было чудес вовсе, пусть бы ничего не объявилось чудного и не оправдалось немедленно ожидаемое, но зачем же объявилось бесславие, зачем попустился позор, зачем это поспешное тление, "предупредившее естество", как говорили злобные монахи?» Но кто виноват, что обнаруженная героем романа мнимая праведность понимается им как подлинная? И потом, возникшее разочарование юноши от факта тления тела старца не станет ли прологом его будущего бунта? Но тогда получается, что фальшивое старчество и есть источник богоборчества? Странно и печально это, но ничего не поделаешь. Именно из единого по сути своей религиозного источника выходят и демократы, и либералы, и революционеры, и даже террористы всех мастей и оттенков. Причем часто внешне они выходят даже как бы и вопреки названному основанию. Но все равно именно последнему они обязаны целиком собственному появлению на свет. Другими словами, они все есть продукт внутренне присущих этому источнику противоречий. Каковы они? Вероятно, таковы, каковы противоречия самого писателя. В результате Алексей Карамазов вполне искренне заявляет: «Я против бога моего не бунтуюсь, я только "мира его не принимаю"». В таком случае автор романа вместе со своим героем вновь впадает в обольщение. Почему? Потому, что неприятие мира Божьего и есть фактическое неприятие и самого Бога. Строго говоря, нельзя же подлинно любить Бога и одновременно презирать все Его творение. Продолжая развитие сформированного ранее понимания ценностей человеческой жизни, Ф. М. Достоевский в сцене появления Алексея в доме Грушеньки (возлюбленной его брата Дмитрия и одновременно его отца, Федора Павловича Карамазова) от имени последней говорит: «Пожалел он (Алеша. – Авт.) меня первый, единый, вот что! Зачем ты, херувим, не приходил прежде, – упала вдруг она пред ним на колени как бы в исступлении. – Я всю жизнь такого, как ты, ждала, знала, что кто-то такой придет и меня простит. Верила, что и меня кто-то полюбит, гадкую, не за один только срам!…» Вот она, прямая замена веры в Бога верой в человека. Хорошо ли это? Вряд ли.
Переходим теперь ко второму ключевому персонажу романа Дмитрию Карамазову как раз в тот момент, когда он поздно ночью в саду отчего дома наносит тяжелое ранение слуге Григорию. В этом момент он произносит: «Господи, да для чего это я? – очнулся вдруг Митя, – коли уж проломил, то как теперь узнать… Да и не все ли теперь равно! – прибавил он вдруг безнадежно, – убил так убил. Попался старик и лежи!» Вот оно подлинное нравственное лицо якобы безвинного по дальнейшему сюжету героя всего повествования, обреченного некой злой волей на «незаслуженное» страдание. Совершив свое печальное дело, Митя вдруг изрекает желание: «Дорогу дать. Милому существу и ненавистному дать дорогу. И чтоб и ненавистное милым стало, – вот как дать дорогу! И сказать им: бог с вами, идите, проходите мимо, а я.» Да, звучит последнее рассуждение прямо-таки обворожительно. Но разве ненависть не застит сам путь сей? Нет, невозможно согласиться с автором романа и принять блажь сию за нечто разумное. И далее от Дмитрия мы слышим такое: «Я подл, но доволен собой. Благословляю творение, сейчас готов бога благословить и его творение, но, надо истребить одно смрадное насекомое, чтобы не ползало, другим жизнь не портило. Выпьем за жизнь, милый брат! Что может быть дороже жизни!» Красота, да и только! Но на самом деле перед нами фигляр, который с помощью всего высокого освящает низменное и требует понимать оное действие как вполне священное. Для чего? Чтобы произвести впечатление, чтобы «запомнили дольше». Но неужели так важно сие русской душе? Порочной – конечно. И чтоб вполне убедить все еще сомневающихся в свойствах рассматриваемой натуры, приведем дополнительно такие слова Мити, сказанные им кучеру на пути в Мокрое, где находилась его возлюбленная: «греми, Андрей, гони вскачь, звени, подкати с треском. Чтобы знали все, кто приехал! Я еду! Сам еду!» Одним словом, нескромность одна, тотальная нескромность натуры налицо. Кто-то возразит, зато даровит, вот и демонстрирует себя во всей наличной красе. Да, даровит, спорить не будем, но сам-то дар в данном случае кому служит, не сатане ли? Но это еще не все. После приезда в Мокрое Дмитрия уже из уст Грушеньки в адрес ее бывшего возлюбленного родом из Польши мы слышим уже такое: «Дура, дура была я, что пять лет себя мучила! Да и не за него себя мучила вовсе, я со злобы себя мучила! Да и не он это вовсе! Разве он был такой? Это отец его какой-то! Это где ты парик-то себе заказал? Тот был сокол, а это селезень. Тот смеялся и мне песни пел… А я-то, я-то пять лет слезами заливалась, проклятая я дура, низкая я, бесстыжая!» Вновь и с еще большей силой автором романа явлена собственная несуразность, сдобренная ярким сердечным чувством. Не бывает так в реальной жизни, во всяком случае, так красиво! Иначе говоря, русское обольщение явью жизни и русское же негодование на нее за это и есть от сего вполне странного поведения закономерный результат. При этом еще имеется негодная попытка всучить сие безобразие хоть кому-нибудь, но непременно всучить со строгим требованием аплодисментов. Другими словами, вот вам мое нытье на продажу! Затем, чуть ниже читаем еще такое (речь идет о деланном великодушии русских игроков в карты Калганова и Дмитрия Карамазова, проигравших нечестным польским партнерам деньги): «Я свои пятьдесят рублей не хочу отбирать, – отозвался вдруг Калганов. – И я свои двести, и я не хочу! – воскликнул Митя, – ни за что не отберу, пусть ему в утешенье останутся». Каково? Мы не просто великодушны, но мы еще напоминаем всякому внимающему ему (великодушию) его точную величину (двести рублей)! Опять на деле одна мелочность и нескромность натуры будет. Далее, имея в виду разгоравшееся гулянье в Мокром, Ф. М. Достоевский пишет: «Началось нечто беспорядочное и нелепое, но Митя был как бы в своем родном элементе, и чем нелепее все становилось, тем больше он оживлялся духом». Что последнее могло бы значить? А то, что ясность и разумность претит натуре героя, в них он теряет себя и даже гибнет совсем. Иначе говоря, лишь в стихии он жив, лишь в нелепости себя хранит. Но кто будет за это расплачиваться? Только не Дмитрий, он же, по мнению писателя, лишь дитя невинное. И потом (слова хозяина постоялого двора Трифона Борисыча о деревенских девках): «я их коленком напинаю, да еще за честь почитать прикажу – вот они какие!» Опять русское самолюбование на фоне глумления над человеком же выдается прямо-таки за особое, какое-то изысканное достоинство. Теперь вникнем в речь Грушеньки: «Я вот этаких, как ты, безрассудных, люблю. Так ты для меня на все пойдешь? А?» Мило? А то, но только на сцене. В жизни иначе – печально сие лишь будет. Ну нельзя даже во имя любви человеку человека превращать в бездумную прихоть свою. И тут же: «Раба твоя теперь буду, раба на всю жизнь! Сладко рабой быть!… Целуй! Прибей меня, мучай меня, сделай что надо мной. Ох, да и впрямь меня надо мучить.» И вот такое самоедство Ф. М. Достоевский подает как нечто исконно русское, призывает его почитать и сохранять впредь. Но почему вдруг так? А потому, что носители его, по мнению писателя, невинны совсем будут. В пользу последнего понимания автора романа Грушенька и говорит нам: «Все люди хороши, все до единого. Хорошо на свете. Хоть и скверные мы, а хорошо на свете. Скверные мы и хорошие, и скверные и хорошие. Пусть все смотрят, как я пляшу, как я хорошо и прекрасно пляшу. Позови и тех, запертых (речь о поляках. – Авт.). пусть и они смотрят, как я пляшу.» Но так ли это в практике реальной жизни. Нет и нет, вовсе не так будет. Лжет писатель. Да, человек совершенный есть отрада для всех, а несовершенный, а поклоняющийся истово греху? Другое дело, как убедить его не служить греху? Именно убедить, но не заставить – вот смысл усилий всякого пишущего для людей. Да, русское понимание красоты как понимание всечеловеческое несомненно справедливо. Но и здесь надо отличать его от прелести, от соблазна, а значит, надо и учиться этому. А кричать о том, что «полюбите меня "черненькую"» все-таки не хорошо, не красиво будет! Но учиться думать герои Достоевского никак не хотят, например, госпожа Хохлакова по воле автора изрекает: «знаете, я не верю в чудеса, но этот образок и это явное чудо со мною теперь – это меня потрясает, и я начинаю опять верить во все что угодно». Экзальтация и сцена – вот и все, что могут герои романа «Братья Карамазовы». А внезапная вера «во все что угодно» и вовсе обескураживает. Неужели в здравом уме и твердой памяти можно такое всерьез говорить? Или иное (речь Мити в момент следствия по его уголовному делу в связи с убийством отца): «С вами говорит благородный человек, человек, наделавший бездну подлостей, но всегда бывший и остававшийся благороднейшим существом, как существо, внутри, в глубине, ну, одним словом, я не умею выразиться. Именно тем-то и мучился всю жизнь, что жаждал благородства, был, так сказать, страдальцем благородства и искателем его с фонарем, с Диогеновым фонарем, а между тем всю жизнь делал одни только пакости, как и все мы, господа.» Славно, да? Особенно последнее: «как и все мы». То есть не вам меня судить, господа! А если оценивать в целом, то следует заметить следующее: налицо лишь рисовка и ложь одна. Почему? Потому, что либо были подлости, либо их не было; либо явно грешен в чем-либо конкретном, либо нет. Разговор же о собственном благородстве и сам по себе никак не благороден будет. Вот и все. Остальное – сугубо для впечатлительных лиц оставить надо. Далее благородный Митя, оценивая убиенного батюшку своего, с легкой руки Федора Михайловича и вовсе закручивает: «права не имел и его считать отвратительным, вот что!» Интересно получается, а поступки родительские тоже осуждать права не имел? Или такое мнимое самоунижение нашего героя (Мити): «стою ли я, неуклюжая, позорная тварь и с позорным лицом, такой любви, чтоб со мной ей (Грушеньке. – Авт.) в каторгу идти?» Интересно только: а куда же подевалось недавно помянутое личное благородство? И потом, любовь разве выбирает? А кроме того, она собою никак не торгует, а значит, она и не заслуга того, кого покрывает собой. Тем более, что она, строго говоря, и не обязывает никого и ни к чему! Ниже Митя опять красиво лукавит: «Э, господа, не надо бы мелочи: как, когда и почему, ведь эдак в трех томах не упишешь.» Но ведь из мелочей все существенное как раз и возникает. И потом, все конкретное с конкретным же как раз и связано, а значит, вполне имеет ясные пределы. На вопрос о пестике (орудии нападения на слугу Григория) Дмитрий говорит: «Стыдно, господа, довольно, право, а то, клянусь, я перестану рассказывать!» Вот так именно и пытаются нечестные люди управлять своими слушателями. И далее уже такое: «Я волк, а вы охотники, ну и травите волка.» Опять попытка оправдаться путем искажения сути наличной ситуации или задач следствия по уголовному делу. И снова весьма помпезное: «Благороднейшему человеку, господа, благороднейшим порывам души (смело это кричу!) – нет! этому вам нельзя не верить, права даже не имеете.» Молодец, право молодец! А ежели всерьез, то перед нами продолжение попытки управления аудиторией в свою пользу, с выгодой для себя, что, конечно, нечестно. Продолжая начатое до того, Митя произносит: «Вы имеете дело с таким подсудимым, который сам на себя показывает, во вред себе показывает! Да-с, ибо я рыцарь чести, а вы – нет!…» Снова бахвальство и попытка внушения слушателям веры в свою пользу, или налицо вновь желание обольщения собою же. И далее: «да и вам самим бог понадобится.» В последнем высказывании Мити угадывается опять психологическое давление на слушателей с целью их покорения своей воле, своему пониманию ситуации. Ниже уже иное: «Теперь сам вижу, что доверия этого и быть не могло, потому что все же бы мы пришли к этому проклятому забору!… Впрочем, я ведь вас и не виню, нельзя же и вам мне верить на слово, я ведь это понимаю!» Вот так Митя легко идет и на попятную. Но стоп, это ведь опять попытка давления на собеседников! Не может наш герой не пытаться управлять ситуацией. Или вот еще такое: «Это я вам по доброте только души показал, а мог и не показывать, я вам, так сказать, подарил, а вы сейчас лыко в строку». Получается, он пред нами прямо ангел, а мы сего не ценим, или вновь давление Мити на собеседников, конечно, в пользу себя любимого. И действительно: «не боюсь я вас и… горжусь пред вами». Молодец Митя. А чего, спрашивается, так возноситься? А того, что с помощью этого фокуса вновь совершается атака на следователей, впрочем, безуспешная по причине неразумия ее. Но Митя не таков, чтобы на этом успокоиться: «Уж и так об вас замарался. Не стоите вы, ни вы и никто, это вы даже и знать недостойны». Опять дает знать о себе непомерное самомнение нашего героя и небрежение всеми прочими людьми. Теперь читаем такое (рассказ Мити о выделении им из трех тысяч рублей, доверенных ему Катериной Верховцевой, полутора тысяч, которые он, в конце концов, почти и растратил незатейливо в Мокром на веселье с Гру-шенькой во время своего последнего визита туда): «Отделил по подлости, то есть по расчету, ибо расчет в этом случае и есть подлость». Странная самооценка. Но это, с одной стороны, с другой же – очевидно просматривается вновь весьма лукавое самооправдание: мол, всякий денежный расчет безнравственен, и я, Дмитрий Карамазов, это вполне понимаю и признаю, но вот по слабости душевной все-таки, простите, не удержался. Иначе говоря, господа, войдите же в мое положение или имейте хотя бы снисхождение, в конце концов, к моим сердечным затруднениям! Но в результате лишь одна торговля собственной честью все-таки получилась. Грустно сие будет. Впрочем, погодите (Митя продолжает самоаттестацию): «Не прямой же ведь вор, не прямой, согласитесь! Прокутил, но не украл». Снова торговля, опять подведение самого себя под моральное оправдание хотя бы вполовину, что само по себе еще подлее, чем если бы без того. Здесь же: «подлецом может быть всякий, да и есть, пожалуй, всякий, но вором может быть не всякий, а только архиподлец, а только вор подлее подлеца, вот мое убеждение». Вот так, господа, оказывается, что наш Митя и неподсуден вовсе, так как лишь «слабость имеет». Или ворует он никак не корыстно, а лишь как бы нечаянно или невзначай, одним словом – попутно. Вот уж где негодяйство «знатное», ловко выдающее само себя за «широту русской души», как бы зла и вовсе не имеющую! А кто не понимает сего, так тот просто чурбан будет! Но это еще не все (Митя о Грушеньке): «Я ведь ее тогда не знал и не понимал, я думал, что ей денег надо и что нищеты моей она мне не простит». Ага, решил-таки купить любовь женщины чужими деньгами. Но в рассказе об этом Дмитрий предстает уже попросту как торговец моралью или он продает публике свое откровение о собственной подлости и фактически требует себе же за то своего рода морального зачета. Ловко. Далее у Мити уже такое: «Ведь все равно, подумал, умирать, подлецом или благородным!» Вот и разгадка: сам торговец моралью дошел до предела возможности сей торговли. Но нет, не дошел еще: «Нет, господа, умирать надо честно!» Так и хочется продолжить: сказал нравственный мошенник. А ведь все началось с пяти тысяч рублей, отданных в свое время Дмитрием Катерине Верховцевой на покрытие растраты казенной кассы ее отцом и с попытки возвышения над душой другого человека (в данном случае Катерины). Поэтому-то обычный вор на самом деле никак не подлее Дмитрия Карамазова будет! Ведь вор всего лишь бесчестно нужду в материальных средствах восполняет, тогда как Митя изначально закабалить уже душу человеческую стремится! И при этом своего названного выше печального дела как бы и не замечает вовсе, как бы невинным поступком понимает! Теперь в дополнение еще такой штрих от Мити: «Взял тихонько, потому никуда не годная тряпка (старая коленкоровая дрянь, тысячу раз мытая.), лоскутки у меня валялись, а тут эти полторы тысячи, я взял и зашил.» Вот как любовно и трепетно наш герой описывает факт уворовывания хозяйкиного чепчика. Ну, прямо ангел управил, и по-божески, по-божески. Впрочем, пора и некоторый итог подвести (естественно, от Мити): «Зачем, зачем я омерзил себя признанием в тайне моей! А вам это смех, я по глазам вашим вижу. Это вы меня, прокурор, довели! Пойте себе гимн, если можете. Будьте вы прокляты, истязатели!» Да, Митя всем «полный судья» будет, ничего более и не скажешь, ведь он судит широко, по-русски, и, главное, «великодушно». Далее наш герой вполне доказывает последнее наше предположение: «Ведь она (Грушенька. – Авт.) невинна, ведь она вчера кричала не в уме, что "во всем виновата"». Зато и Грушенька от Дмитрия никак не отстает: «Знаю его: сболтнуть что сболтнет, али для смеху, али с упрямства, но если против совести, то никогда не обманет. Прямо правду скажет, тому верьте!» В данном случае Ф. М. Достоевский устами Аграфены пытается «обелить» Митю. Только вот его поступки из страсти, куражу проистекают (происходят), а значит, они все-таки несправедливы будут и совесть человечью вполне-таки попирают. Посему Дмитрий против совести все ж ходок будет. Другое дело, что он по своему произволу как бы разделяет ее на бытовую и на «священную», или на «важную». Первую он легко попирает, вторую же опасается поганить. Теперь об оценке Митиных дел: «Мы вас здесь, если только осмелюсь выразиться от лица всех, все мы готовы признать вас за благородного в основе своей молодого человека, но увы! увлечение некоторыми страстями в степени несколько излишней.» Ф. М. Достоевский посредством речи следователя Николая Пар-феновича фактически скрывает от читателя подлинную (сакральную) вину Мити, который из самой горделивой страсти своей допускал неоднократно публичные угрозы смертоубийства своего родителя, чем, как из романа доподлинно известно, самолично и спровоцировал впоследствии разыгравшуюся трагедию. Поэтому ложь автора романа в том, что он объявляет Дмитрия более несчастным, чем виновным, тогда как именно он и есть подлинный «отцеубийца». Ниже опять то же: «Прощай, безвинно погубивший себя человек!» Достоевский вновь устами Аграфены пытается морочить читателю голову, изображая из Мити некое отдаленное подобие Иисуса Христа. Тем более, что сама героиня по существу не менее его повинна в происшедшей трагедии и должна бы, как говорится, посыпать голову пеплом молча. Почему? Потому, что именно Грушенька по злобе своей и вызвала смертельное соперничество двух мужчин – отца и сына. Иначе говоря, в сложившейся ситуации и Митя и Грушенька объективно выступили как единое целое в мрачной роли «заказчика» будущего убийства отца Дмитрия. Другое дело, что правдоподобность самой описанной Достоевским в романе сцены убийства Федора Карамазова остается под вопросом и ее следует оценить отдельно. Что и будет сделано в настоящем очерке несколько ниже. Вполне возможно, что она окажется со смысловой точки зрения совсем уж «шитой белыми нитками», а значит, и потуга автора романа на представление образа якобы невинно страдающего за несовершенное убийство отца своего Дмитрия и вовсе станет несостоятельной, что, понятное дело, неизбежно приведет и к иным, также печальным для Федора Михайловича выводам. Но идем далее и читаем такое признание Мити: «Прости, Груша, меня за любовь мою, за то, что любовью моею и тебя сгубил!» Как мы видим, Ф. М. Достоевский опять чудит, путая «божий дар с яичницей». А кроме того, он же скрывает суть, что Митя и Груша, попросту говоря, есть бесовы подельники, которые, впрочем безотчетно, «ломают комедию» перед публикой. Иначе говоря, именно они-то объективно и выступают непосредственно идейными вдохновителями известного нам по роману преступления, пошло считая себя при этом безвинно страдающими личностями. И, как бы подслушав нас, Дмитрий декламирует: «За всех и пойду, потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти. Я не убил отца, но мне надо пойти. Принимаю!» Федор Михайлович в очередной раз уподобляет Митю Иисусу Христу, что в целом справедливо, так как оба очевидно нарушили сложившийся до них порядок вещей. Только вот второй пошел на страдание во имя победы иного – благого порядка, тогда как первый получил вполне по заслугам, так как и наличный неправедный мир вполне собою ухудшил. И тут же Митя из заявленных высот духа сваливается в родную ему бездну: «Ведь я без Груши жить не могу!… Потому, кажется, я и сам Бернар презренный!» Здесь автор романа сообщает читателю о непреходящей двуличности Дмитрия, который, якобы возлюбив Бога, все же ясно отдает душу свою страсти к женщине.
Но пора подойти и к фигурам романа уже отчетливо мрачным. Павел Смердяков (на момент убийства единственный лакей Федора Карамазова и он же якобы внебрачный сын убитого), обращаясь к Ивану Карамазову, говорит: «Всего только вместе с вами-с; с вами вместе убил-с, а Дмитрий Федорович как есть безвинны-с». Достоевский настойчиво устами Павла Смердякова вновь внушает своему читателю мысль о невиновности Мити в гибели собственного отца, тогда как изначально именно неоднократные угрозы Дмитрия расправиться с родителем и даже соответствующие им его же конкретные действия побудили фактически всех братьев Карамазовых к мысли о самой возможности убийства отца семейства. Другими словами, именно Митя и выступает отчасти невольно в роли подлинного автора убийства (его публичные и обдуманные слова о своем отце: «Зачем живет такой человек!… можно ли еще позволить ему бесчестить собою землю»), тогда как брат Иван и Смердяков лишь воплотили (кстати, с его же помощью) сообща в явь его же истовое желание, окончательно став ему скрытыми помощниками в сем скорбном деле. А Ф. М. Достоевский, выпукло выделив в дальнейшем повествовании фигуру брата Ивана как идейного союзника замысла убийства и фигуру Смердякова как чересчур догадливого непосредственного исполнителя убийства Федора Карамазова, лишил тем самым своего читателя отчетливой возможности ясно понять вину якобы совсем безвинно осужденного Дмитрия, о грядущем страдании которого прозорливый старец Зосима, поклонившись ему в ноги, уже и познал заранее. В чем выразилось само названное выше выделение? А вот в чем. Иван о брате Дмитрии и об отце своем: «Один гад съест другую гадину, обоим туда и дорога!», «два гада поедят друг друга», «в желаниях моих (в данном случае – насильственной смерти Федора Карамазова. – Авт.) я оставляю за собою полный простор». Смердяков о собственном праве убить своего барина: «все, дескать, позволено». Кроме того, следует заметить, что старец Зосима вкупе с Алешей Карамазовым и всем обмирщенным христианством, по воле писателя, оказался вполне лукав, так как своим могучим авторитетом почти святого человека, очевидно, скрыл суть будущих событий («Я вчера великому будущему страданию его поклонился») как от самих героев романа, так и от читателей его. А в чем сие названное выше величие спрашивается? Тем более, что автор сообщает в конце романа, что натура Дмитрия никак не была способна снести бремя каторги, а потому для него побег в контексте его безмерной привязанности к Грушеньке и есть, пожалуй, единственный выход. Само же помянутое всуе величие, вероятно, в том, что так и не поймет наш Митя, по воле писателя, свою собственную вину и будет до конца дней своих числить себя самого безвинно пострадавшим за правду. А призывать первым к убийству собственного родителя – соперника по страсти к женщине и как очевидного препятствия на пути к обладанию деньгами разве не вина для честного человека будет? И более того, разве установленная следствием подготовка самой возможности убийства отца (взятый Дмитрием во время ночного визита к отцу с собою пестик) не в счет пойдет? Нет уж, ежели научился о совести (Боге) толковать, то извини, все названное выше вполне вину и составит. А непосредственно проломить голову родителю, как говорится, «под шумок» уже и вполне бессовестный человек сможет. Теперь же в самую пору и мистику подпустить будет, что Ф. М. Достоевский блестяще и делает в диалоге Ивана с чертом. В частности, черт говорит такое: «Я, может быть, единственный человек во всей природе, который любит истину и искренно желает добра. Нет, пока не открыт секрет, для меня существуют две правды: одна тамошняя, ихняя, мне пока совсем неизвестная, а другая моя. И еще неизвестно, которая будет почище.» Здесь Достоевский посредством образа черта вводит русскую душу в полное замешательство (в смятение), противопоставляя истину и правду самим себе же, видимо, не понимая того, что сие рассуждение лишь отменяет их бытие, и ни более того. Рядом из того же источника читаем уже такое «нравоучение»: «Но уж таков наш русский современный человек: без санкции и смошенничать не решится, до того уж истину возлюбил.» Вновь налицо ложь писателя, ведь желающий смошенничать всякий русский не испрашивает на то разрешения, а истину и вообще презирает.
Но перейдем все-таки возможно к самому главному сюжетному ходу знаменитого писателя. О нем автор настоящего очерка подумал в связи с прочтением речи прокурора на суде над Дмитрием, а также в связи с рассказом Смердякова Ивану о совершенном им убийстве Федора Карамазова. Сам предмет, если хотите, сомнения проистекает из идеи «длинной падучей», которой, по мысли писателя, и должно было бы успешно прикрыто замышленное Смердяковым злодеяние. Да, соблазн сего вполне понятен, тем более что и автор романа знал о ней (длинной падучей), как говорится, не понаслышке. Последняя есть ключевое звено всей сюжетной линии романа. Без нее все, как говорится, теряет остроту и актуальность. Благодаря ей, собственно, роман-то и становится возможным. Но благодаря ей же он становится также уязвимым в главном – в реальности всего в нем описанного. Почему? Давайте вникать и разбираться. В сцене обсуждения с Иваном возможности нападения Дмитрия на отца с целью его убиения Смердяков предстает перед нами как уникальный по глубине психолог, логик и знаток жизни. Кажется, от него не ускользает ни малейшая черта, ни один возможный завиток в связи с обсуждаемым вероятным трагическим событием. При этом потрясает продуманность им собственной позиции в грядущем, его умение абсолютно защитить себя от каких-либо подозрений, а главное – исчерпывающе понять возможные варианты поведения всех возможных участников будущей печальной сцены, а также мысленно их умело обратить как на пользу Ивана, так и на свою собственную. Кроме того, потрясает его покорность и готовность и вовсе отказаться от какого-либо собственного участия в замышляемом в случае ясного и категорического отказа Ивана от одобрения им представляемого ему хода событий, а также в случае неприхода предполагаемой ночью в дом родителя самого Дмитрия. Но если вдуматься все-таки хорошенечко, то вдруг нам открываются не просто слабости позиции Смердякова, но открываются уже логические слабости и самого Федора Михайловича, а именно: никак не мог бы честный и ответственный слуга Федора Карамазова Григорий Васильевич, зная в целом тревожную ситуацию в доме своего барина, решиться на запланированное до того лечение и употребление «снотворя-щего средства» в случае внезапного выхода из строя по болезни единственного слуги в барском доме – Смердякова. Не мог хотя бы по причине оставления в таком случае всего дома на ночь без какого-либо присмотра. Это первое. Второе же состоит в том, что об этом не мог бы не догадаться и предусмотрительный в деталях Смердяков. Однако он почему-то о том не догадывается. Третье же противоречие, очевидно, проистекает уже из того, что и Федор Павлович также должен был бы озаботиться проблемой ночной охраны дома и принудил бы Григория Васильевича быть, как говорится, во всеоружии. Впрочем, здесь могло быть помехой то, что хозяин ожидал ночного визита Грушеньки. Но все же он также ясно опасался и визита своего соперника по амурным делам, Дмитрия. А главная же несуразность состоит в том, что факт предательства Смердякова, который ранее сообщил секретные знаки Федора Павловича Дмитрию, стал, очевидно, ведом погибшему еще до его смерти. При этом барин отчетливо бы осознал, что его слуга, как минимум, скрыл от него факт собственного, пускай даже вынужденного, предательства и тем самым поставил его практически в положение явно смертельного риска. В таком случае поведение отца семейства в сцене ночной и внезапной встречи с якобы находившимся тогда в «длинной падучей» слугой Смердяковым выглядит удивительно схематично или неправдоподобно. Иначе говоря, догадавшись о предательстве себя Смердяковым, он должен был бы насторожиться в отношении своем к этому своему лакею, а тем более тогда, когда тот вдруг самым фантастическим образом оказался рядом с его окном поздно ночью. Его неизбежный вопрос о неожиданном ночном выздоровлении слуги у него так и не возникает вовсе, тогда как сама ситуация (установленный им до того факт прихода Дмитрия и «убийства» последним Григория Васильевича) должна была бы неизбежно побудить его принимать спешно самые решительные меры предосторожности, и его амурные настроения должны были бы резко пойти на убыль. Но вместо этого Федор Павлович волею автора романа странным образом не обращает никакого внимания ни на «убийство» своего слуги, ни на очевидное предательство Смердякова, ни на его странное выздоровление и впускает-таки последнего после некоторого колебания к себе в комнату и становится к нему спиною. С другой стороны, сам слуга Смердяков (в описанной в романе с его участием ситуации) должен был бы ясно понимать, что находится как под непосредственной угрозой разоблачения собственного предательского участия в заговоре против барина, так, в конце концов, и в непредусмотренном им совсем заранее большом риске оказаться прямо в положении обвиняемого в убийстве барина, ведь после нечаянно случившегося нападения Дмитрия на Григория Васильевича в сад вполне могли тотчас прийти люди. Это мог быть, например, и сам Дмитрий, скажем, в сопровождении врача. Опять же обо всех выше приведенных деталях вполне мог бы догадаться и крайне осторожный и очень сметливый, судя по тексту романа, названный выше слуга Смердяков и соответственно разумно отказаться в результате всего сказанного ранее от полной реализации собственного плана с псевдопадучей, что почему-то никак не происходит. Почему, спрашивается? Да потому, что тогда бы не случилось главного – «идеального» преступления. А без него, как говорится, все тлен. Без него уже нет романа, без него нельзя масштабно и о страдании безвинном погоревать. Теперь о показании на суде над Дмитрием слуги Григория Васильевича об открытой ночью в доме барина двери в сад. Оно выглядит и вовсе абсурдно. Почему? Да потому, что сам Достоевский говорит о Григории Васильевича как об аккуратнейшем и точнейшем человеке, тогда как дверь в момент его прихода в сад была точно закрытой, а после ранения его Дмитрием он тем более ничего уже видеть не мог. Тогда спрашивается: как мог такой человек твердо утверждать в суде то, чего никак видеть не мог? Да мог делать сие только по одной простой и лукавой причине. Без этого (без названного выше показания) писателю было бы все-таки трудно убедить присяжных в виновности Дмитрия. Поэтому-то Григорий Васильевич и совершает, казалось бы, совсем невозможное и тем самым зачем-то берет грех на душу. А всему виной – несчастная вера писателя, что Богу угодна невинная человеческая жертва. Названное вероисповедание о невинной жертве, вероятно, оказалось во многом сформированным личным переживанием Ф. М. Достоевского в момент казавшейся ему неизбежной казни в связи с делом петрашевцев. Вот, кажется, и иллюстрация в пользу позиции писателя. Однако лишь недавно открылось документально и то, что Достоевский внутри кружка петрашевцев входил в еще более узкий круг лиц, которые в отличие от не входящих в него, ставили перед собой задачу низложения в России самодержавия силой. Таким образом, само Провидение, от которого, естественно, ничто не скрыто, дало будущему знаменитому писателю наглядный урок так называемой невинной жертвы. Другими словами, то, что не было вскрыто следствием, вполне покрылось преподанным внешне как бы избыточным уроком мнимой казни. Не зная же упомянутого факта принадлежности будущего великого писателя к крайне опасным заговорщикам, вполне можно было бы подумать, что с Достоевского было взыскано много более того, что он лично содеял, а значит, его же убеждение о возможности безвинного страдания на нем самом и было бы доказано вполне. Но на то и реальная жизнь, что она внутри самой себя абсолютно логична и мотивирована. Иначе говоря, в ней нет пустот неразумия и глупости бессмыслия. Иное же часто представляется человеку как по его личному неразумению чего-либо, так и по причине его простого незнания того же. Возвращаясь к роману, следует заметить, что Достоевский невольно оказался «в контрах» с собственным ключевым сюжетным звеном, на котором как на своего рода фундаменте и была им выстроена вся интрига разбираемого романа, весь его нравоучительный пафос о невинной жертве, о великом страдании типичного русского человека, превратившийся неизбежно в некое подобие божества. Другими словами, увлекшись сочувствием к личности Дмитрия, писатель нечаянно соорудил из нее вполне фальшивый образ и попытался его же представить публике как подлинный посредством погружения его в противоречивый или все-таки ложный сюжетный контекст. В результате последнего искусственного действия и возник неизбежный в такой ситуации смысловой конфликт, который и изобличил представленный писателем образ героя как образ лукавый, а значит, вполне вредный для читателя романа. Почему вредный? А потому, что, несмотря на его поддельное содержание, он оказался очень соблазнительным для сопереживания ему и очень же затейливым или даже колоритным для его созерцания извне. Тем более, что представлен он в романе, как говорится, рукой подлинного мастера. Смердяков же в отличие от все-таки целостного характера Дмитрия претерпевает в известной сцене убийства барина по воле своего автора малозаметное превращение из очень осторожного и даже избыточно опасливого человека в образ решительного и весьма рискового человека. Иначе говоря, ночью в саду вместо Смердякова вдруг начинает действовать большой авантюрист, с одной стороны, с другой – просто специалист по «мокрым» делам. Причем сия трансформация героя длится ровно столько, сколько это нужно для совершения уже ожидаемого убийства. В уже последующем сюжете романа Смердяков самым волшебным образом возвращается в свое привычное для читателя трусливое состояние. Тут же (в момент рассматриваемого убийства) образ в целом хитрого Федора Карамазова также вдруг странно обесцвечивается. Барин внезапно и категорически глупеет, теряет все собственные выразительные черты или в самой критической сцене всего романа превращается фактически в банального статиста! Но в связи с последующей за тем смертью героя он, естественно, не возвращается в свой ранее уже сложившийся яркий образ. Заключая своего рода «новый поворот» в оценке всего романа, следует дополнительно еще заметить и то, что Достоевский, видимо, впал в иллюзию, что в реальной жизни вполне возможно совершить убийство и гарантированно (на все сто процентов) выйти «сухим» из него или оказаться совсем вне подозрения в совершении последнего. Другими словами, писатель, видимо, посчитал, как говорится, кабинетно, что в принципе все-таки возможно преступление без оставления каких-либо следов от самого преступника или сочинил ту мысль, что возможно своего рода «идеальное» преступление. Войдя в подобное чисто умозрительное предположение, наш славный гений и решил на нем устроить всей семье Карамазовых, говоря по-современному, полный «ужас нашего городка» со всеми, как говорится, мыслимыми и немыслимыми психологическими поворотами и вывертами. От чего, в конце концов, автор сего замысла и сам оказался в положении банального выдумщика и пошлого фальсификатора реальной жизни реального русского человека. А его главный герой – Алеша Карамазов через это же неудачное фантазирование автора и вовсе утрачивает какую-либо убедительную литературную перспективу, по крайней мере, в качестве достойного подражания примера. И финальные заявления героя о честном добре и о хорошей правде останутся во всей истории литературы как сладкие, но утопические призывы. Почему? Да потому, что добро вне честности и вовсе не возникает, а правда как понятие не бывает хорошей или плохой. Поэтому-то фокус с «длинной падучей» при своей проверке оказался лишь одной большой галлюцинацией самого художника, скрывшей, с одной стороны, подлинный характер типичного русского человека, с другой – вполне соблазнившей русского же читателя псевдоправедными переживаниями и такими же несбыточными надеждами. Заключая последнее, сегодня стоит сказать автору романа отчасти его же словами: «Но не другое ли вы создали лицо» России, чем оно есть на самом деле? И не другой ли ход событий романа сам собою вытекает из обдумывания помянутого до того фокуса с падучей? Иначе говоря, если бы оно все было ровно так, как описано автором, то и убийства никакого также бы не случилось, а значит, и роман сам собою «скончался» бы еще в своем зародыше. Да, звучит сие грустно, но логика – дама строгая, и она не прощает вольности даже гению. Впрочем, Ф. М. Достоевского, вероятно, извиняет то, что ему, как известно из описания его трудной жизни, приходилось жить главным образом на собственные литературные заработки, и он был крайне стеснен в возможностях неспешной и кропотливой работы, что, вероятно, и привело его к известной ныне литературной мистификации.
Завершая очерк о Ф. М. Достоевском, его автору все же хочется выразить русскому литературному мастеру свою признательность за саму возможность оценки его могучего в целом творчества. Благодаря названному наследию как раз и удалось понять во многом типичные смысловые противоречия, собственно, и всей художественной литературы как особого культурного феномена, а значит, и возможно удастся, так или иначе, обрести и новую – уже очевидно честную литературу.
14 января 2007 года
Санкт-Петербург
Проблема романа «Воскресение» Л. Н. Толстого
Что же побудило автора настоящего очерка к постановке посредством заголовка идеи принципиальной неправоты русского гения? Подобному послужило прочтение им, как говорится, с карандашом в руках известного опять же по заголовку очерка романа писателя. С другой стороны, мысль Л. Н. Толстого: «Люди как реки: вода во всех одинаковая и везде одна и та же, но каждая река бывает то узкая, то быстрая, то широкая, то тихая, то чистая, то холодная, то мутная, то теплая. Так и люди. Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских и иногда проявляет одни, иногда другие и бывает часто совсем не похож на себя, оставаясь все между тем одним и самим собою» автору очерка показалась не совсем справедливой. Да, трудно спорить, что у человека бывает разное самочувствие (настроение), но отрицать его вполне устойчивые во времени реакции на фундаментальные смыслы жизни совсем не приходится. Поэтому идею автора романа, что в главном герое (Нехлюдове) известного повествования «как и во всех людях, было два человека» все-таки признать верной никак не следует. А то, что со стороны внешнего наблюдателя порой кажется, что кто-то стал в конкретных обстоятельствах совсем уж иным, то, как говорится, креститься надо. Иначе говоря, не может человек менять свое нутро, ну не дано ему это, ведь он не «социальный пластилин» будет. Далее, Толстой утверждал, что нет ни святых, безгрешных людей, ни закоренелых злодеев, а есть «просто люди», способные на хорошее и на дурное. Но разве сама жизнь не опровергает теорию «просто людей»? Другими словами, факты самой жизни сообщают и о святых, и о закоренелых злодеях. Теперь, русский писатель со страниц своего романа объективно выступил открытым сторонником «праведного» насилия. «Если они (революционеры. – Авт.) убивали, – пишет Толстой, – то они делали необходимое дело», как солдаты на войне, однако у них «мотивы были выше – благо народа». В результате всякие надежды автора романа на преображение его главных героев выглядят явно надуманно, ведь даже преобразование главных героев романа в революционеров, как мы из истории достоверно знаем сегодня, никак не способствует становлению в них искомой праведности. Впрочем, попробуем это увидеть, как водится, своими глазами при чтении романа.
В начале романа «Воскресение» его автор сообщает свое отношение к власти в России: «священно и важно то, что они (власти. – Авт.) сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом». В данном случае Лев Николаевич, как говорится, объективно сообщает своему читателю фактически собственное непонимание природы власти, которая всегда и везде соответствует совокупному народному нраву. Иначе говоря, необходимо признать, что «каждый народ достоин своего правительства». Но перейдем, собственно говоря, к героям романа. Катя Маслова изначально характеризуется так: «она ни за кого не хотела идти, чувствуя, что жизнь ее с теми трудовыми людьми, которые сватались за нее, будет трудна ей, избалованной сладостью господской жизни». После любовной истории с главным героем романа – Нехлюдовым, в которой Катя оказалась в положении брошенной возлюбленной, «она стала не только неохотно и дурно служить барышням, но, сама не знала, как это случилось, – вдруг ее прорвало…» С другой стороны, она же характеризуется автором романа еще так: «она не умела беречь деньги и на себя тратила и давала всем, кто просил». Далее, попав на службу в чужой дом, героиня выказала себя следующим образом: «Катюша не далась, и произошла драка, вследствие которой ее выгнали из дома, не заплатив зажитое». В последнем случае мы видим, что героиня вовсе не робкого десятка и вполне может постоять за себя, за свою женскую честь. Тут же вновь читаем не лестное: «глядя на ту тяжелую жизнь, которую вели женщины-прачки, жившие у тетки, Маслова медлила и отыскивала в конторах место прислуги», «Маслова курила уже давно. Без вина ей всегда было уныло и стыдно», «она избрала последнее («допущенное законом и хорошо оплачиваемое постоянное прелюбодеяние». – Авт.). Кроме того, она этим думала отплатить и своему соблазнителю, и приказчику, и всем людям, которые ей сделали зло», «И когда Маслова представила себе себя в ярко-желтом шелковом платье с черной бархатной отделкой – декольте, она не могла устоять и отдала паспорт». Как мы видим, героиня романа изначально далеко не ангел, а значит, говорить о ее страшном моральном падении можно лишь с известной натяжкой. Теперь обратим свой взор на героя романа – Дмитрия Нехлюдова. Толстой указывает: «Нехлюдов был очень робок с женщинами, но именно эта-то его робость и вызвала в этой замужней женщине (речь о жене предводителя того уезда, на выборы которого ездил как-то герой романа. – Авт.) желание покорить его». Любопытно, так кто же кого, спрашивается, соблазнил на самом деле в случае интимных отношений героя с Катериной Масловой? В частности, Толстой по названному вопросу говорит такое: «ему (Нехлюдову. – Авт.) и в голову не приходило, что между ним и ею (Катюшей. – Авт.) могут быть какие-нибудь особенные отношения», «Катюша, оглянувшись на Нехлюдова, подала ему знак головой, чтобы соединиться за клумбой (речь идет об игре – Авт.)», «Она придвинулась к нему, и он, сам не зная, как это случилось, потянулся к ней лицом; она не отстранилась, он сжал крепче ее руку и поцеловал ее в губы», «У него не было не только желания физического обладания ею, но был ужас при мысли о возможности такого отношения к ней», «он так и уехал, не осознав своей любви к этой девушке». Таким образом, изначально любовную историю начинает все-таки Катя. Впрочем, кто-то возразит, что уже во второй свой приезд в деревню герой начинает активное наступление и соблазняет героиню. Внешне все выглядит именно так, а по сути? Героиня в ответ на ночные призывы героя впускает его к себе в комнату и разрешает ему отнести себя уже именно в его комнату: «Не надо, – говорила она только устами, но все взволнованное, смущенное существо ее говорило другое», «Ах, не надо, пустите, – говорила она, а сама прижималась к нему». При этом не может спасти героиню даже активная ее защита от домогательств Нехлюдова со стороны одной из взрослых женщин, бывших в то время в доме. Иначе говоря, говорить о невинности поведения героини никак не приходится, а значит, и ответственность за последующее соблазнение также ложится и на ее плечи. Возвращаясь к герою романа, читаем такое: «Служить он (Нехлюдов. – Авт.) не хотел, а между тем уже были усвоены роскошные привычки жизни, от которых он считал, что не может отстать», «отречься от тех ясных и неопровержимых доводов о незаконности владения землею… он никак не мог». Вместе с тем «он стал настоящим мужчиной и отбил какую-то французскую даму у своего товарища», «Он объяснял это чувство (своего бессилия в живописи. – Авт.) слишком тонко развитым эстетическим чувством, но все-таки сознание это было очень неприятно». Продолжая характеристику героя, Л. Н. Толстой пишет: «А между тем он несомненно признавал это (выговор по– иностранному, дорогая одежда. – Авт.) свое превосходство и принимал знаки уважения как должное и оскорблялся, когда этого не было», «женитьба, кроме приятностей домашнего очага, устраняя неправильность половой жизни, давала возможность нравственной жизни, семья, дети дадут смысл его теперь бессодержательной жизни». Автор романа ведет речь лишь о совершенствовании, но не о развитии человека; иначе говоря, он лишь желает иметь максимальную степень в пределах уже наличного (существующего) качества, но не ставит цель обретения иного, еще неведомого – нового качества; разговор о жертве во имя нравственных требований выглядит неразумно, в нем автор выдает свое непонимание того основания, что мораль есть продукт разумной веры, но не жертвы в пределах все еще суеверного воззрения. Далее, странный переход от веры себе к вере другим Нехлюдова, или переход от одухотворенного мировосприятия к плотскому или чувственному, выглядит совсем уж малоубедительно. Почему? Видимо потому, что автор романа изначально скрыл свойства названной им ранее одухотворенной веры себе, а точнее, тем авторам (Достоевскому, Тургеневу, Спенсеру – «Социальной статике», Генри Джорджу), которые успешно и сформировали ее. Сама же помянутая до того вера, видимо, была глубоко ущербна, и лишь внешне выглядела благородно. Теперь еще такое важное замечание о Нехлюдове после его соблазнения Кати Масловой: «им сделано что-то очень дурное (его бы считали нечестным человеком, если бы он, воспользовавшись ею, не заплатил бы за это) и что это дурное нужно поправить, и поправить не для нее, а для себя (А ему нужно было считать себя таким – прекрасным, благородным, великодушным для того, чтобы продолжать бодро и весело жить)». Как мы видим, даже в состоянии нравственного кризиса герой Толстого думает прежде всего, о самом себе, полагая сие поведение честным. Другими словами, Нехлюдов даже не догадывается о том, что его новые мысли о содеянном им же никак не выходят своим качеством за рамки его же предшествующего эгоистического поведения. Возвращаясь к героине, читаем еще такое: «Тетушки говорили, что она испортилась и была развращенная натура, такая же, как и мать». Но тогда ее же последующее «падение в грех» не есть ли естественное или природное проявление уже наличной натуры? Иначе говоря, без нужды Катя могла бы не впадать в «разрешенное властями прелюбодеяние», но сие в свою очередь никак не означало бы того факта, что она не была бы готова к тому в любой момент. Таким образом, получается, что главные герои романа Л. Н. Толстого изначально вовсе «не белые и пушистые», а значит, их последующее моральное падение таковым можно считать лишь по недоразумению. Но тогда и последующее их же нравственное воскресение становится и вовсе надуманным. Или говорить о последнем без события явного морального умирания очевидно неуместно. Впрочем, пока примем названное допущение как гипотезу и попробуем ее проверить по ходу дальнейшего прочтения всего романа.
Переходя к сцене суда над Катюшей в связи с нечаянным отравлением ею своего клиента – купца, находим уже такое: «теперь (Нехлюдов. – Авт.) думал только о том, как бы сейчас не узналось все и она или ее защитник не рассказали всего и не осрамили бы его перед всеми», «В глубине души он чувствовал уже, что он негодяй, которому должно быть совестно смотреть в глаза людям.», «Он испытывал теперь чувство, подобное тому, которое испытывал на охоте, когда приходилось добивать раненую птицу: и гадко, и жалко, и досадно». Как мы видим, герой, оказавшись в составе суда присяжных, стал вдруг испытывать угрызения совести вперемешку с большим страхом разоблачения себя публично. Однако не выглядит ли сия реакция Нехлюдова на внезапную встречу с Масловой в суде преувеличенной, ведь его любовная связь с нею никак не была обусловлена, скажем, его обещанием жениться на ней. Другое дело, что она вполне могла пытаться рассчитывать на это, но сама подобная затея была, очевидно, затрудненной по причине разного социального положения героев романа. Поэтому в контексте всего произошедшего между ними он явно брал на себя более вины, чем следовало бы. Вместе с тем герой вновь поступает в отношении героини, мягко говоря, не совсем корректно, в частности, он не голосует за разумную формулировку «Но без намерения причинить смерть (речь о вердикте суда присяжных. – Авт.)». Нехлюдов лишь недоумевает в связи с совершенной им оплошностью, полагая, что поддержанная им ранее оговорка: «Без умысла ограбления» вполне уничтожает выдвинутое против героини обвинение целиком. Почему так произошло? Видимо, автору романа понадобился сей казус для выстраивания задуманной им до того сюжетной канвы или для введения Масловой в состояние «без вины виноватости», и вновь по воле Нехлюдова. Но как быть все-таки с фактом непреднамеренного убийства в контексте замысла обманного усыпления? Неужели в нем нет вины героини, которая, уклоняясь от несения взятых на себя по публичному дому обязательств, скрытно от клиента прибегла к употреблению против него якобы сонного порошка? Конечно же, вина есть и ее даже особо доказывать не надо. Но почему герой думал лишь о воровстве денег? Случайно ли? Вряд ли. Ведь в противном случае он бы непременно задумался о допущенном героиней обмане ею убитого, а это бы очевидно помогло ему увидеть ее образ более ясно и полно. В результате, находясь в состоянии одностороннего восприятия лица героини, герой и впал в соблазн признать ее без вины пострадавшей. Последнее же превратное понимание ситуации с героиней и побудило его к ее последующей страстной защите. С другой стороны, Л. Н. Толстой, таким образом, скрыл очевидную вину героини и от своего читателя, сфокусировав все читательское внимание на не участии героини в воровстве денег, а на ее полном бескорыстии. В то время как она в эпизоде с купцом проявила вполне неправомерное своеволие, так как сначала возжелала уклониться от несения взятых до того обязательств, а затем обманно (всыпав в вино купца порошок) добилась намеченного ею, правда, добилась невольно большего – смерти клиента. Тогда как автор романа как будто бы этого неблаговидного поступка героини не замечает и не осознает его. Но каков в это время Нехлюдов? «Ему стало совестно и больно, что он огорчил ее (Мисси, свою возможную невесту. – Авт.), но он знал, что малейшая слабость погубит его, то есть свяжет». В последнем слове сосредоточена вся суть героя романа, который избегает какой-либо извне вызванной ответственности. Другими словами, он желает для себя более всего состояния не обремененности (освобождения) от всего ему лично неприятного. Кроме того, принцип «надо всегда говорить правду» красноречиво свидетельствует о том, что правда для него самого есть лишь средство достижения личного благообразия, а значит, она для него самого есть проблема. Теперь, воспоминание «На него пахнуло этой свежестью, молодостью, полнотою жизни, и ему стало мучительно грустно», связанное с первым пребыванием героя у тетушек как воспоминание о его якобы подлинной жизни, на самом деле есть, объективно говоря, воспоминание превратное. Почему? Потому, что воспоминание о подлинно высоком не приводит в унылое состояние. Впрочем, кто-то заметит, что «Тогда он был бодрый, свободный человек, перед которым раскрывались бесконечные возможности, – теперь он чувствовал себя со всех сторон пойманным в тенетах глупой, пустой, бесцельной, ничтожной жизни, из которых он не видел никакого выхода, да даже большей частью и не хотел выходить». Но что мы в последнем наблюдении имеем? С одной стороны, как бы не замаранный облик юности, с другой – испачкавшееся морально, но комфортно устроившееся человеческое существо. О чем оно сожалеет? Лишь о том, что замаралось нравственно, что его облик стал низменным. Вместе с тем оно же привыкло по большей части к уже сложившейся жизни и мало понимает, что последняя есть продукт сделанного им когда-то в юности целевого предпочтения. Другими словами, герою вовсе невдомек, что он как был в юности потенциально порочным, так таким пребывает и поныне. Или ему совсем неведомо, что его юношеские устремления уже содержали в себе скрытно порочные черты, а значит, не могли ни привести его ровно туда, куда он впоследствии и пришел. В частности, «Он вспомнил, как он когда-то гордился своей прямотой, как ставил себе когда-то правилом всегда говорить правду.» При этом Нехлюдова никак не смущает странное сочетание смыслов: «гордился своей прямотой». Ведь сама по себе помянутая гордость в связи с собственной прямотой есть очевидный грех и предпосылка для будущей сознательной лжи. Почему? Да потому, что прямота или искренность человеческая есть продукт его самочувствия (настроения), которое, в свою очередь, возникает в человеке либо вольно (сознательно им формируется), либо невольно (под воздействием всего привходящего с поправкой на прирожденную особенность личности человека). Иначе говоря, гордиться собственной искренностью может лишь невежа либо глупец. И первый и второй в свою очередь вполне будут открыты для порока. Кстати, прочтем еще такое: «И не было из этой лжи, по крайней мере он не видел из этой лжи никакого выхода. И он загряз в ней, привык к ней, нежился в ней». В чем Нехлюдов и был вполне искренен. Поэтому-то искренность сама по себе человека никак не красит, так как она к природе греха человеческого совсем нейтральна, а значит, вполне его допускает. И как бы подслушав предшествовавшее суждение автора очерка, Л. Н. Толстой пишет: «И удивительное дело: в этом чувстве признания своей подлости было что-то болезненное и вместе радостное и успокоительное». Вот оно, уродливое проявление самолюбования героя, выход из него также есть своего рода поступь эгоизма. А что, даже порок мой, а главное, борьба с ним – мне вполне милы! Далее читаем уже такое: «С Нехлюдовым не раз уже случалось в жизни то, что он называл "чисткой души"… Всегда после таких пробуждений Нехлюдов составлял себе правила, которым собирался следовать уже навсегда…» Вот светский аналог церковного покаяния и своего рода аналог церковного же причастия – причастия к «чистой жизни». «Но всякий раз соблазны мира улавливали его, и он, сам того не замечая, опять падал, и часто ниже того, каким он был прежде». Ложь автора романа в том, что он вместо слова «полнее» употребляет слово «ниже», тем самым, скрывая саму суть наличной проблемы. Последняя же в том, что герой лишь раскрывает все полнее собственную исходную наклонность к греху и ничего более. Но вдруг теперь такое: «Он почувствовал себя им (Богом. – Авт.) и потому почувствовал не только свободу, бодрость и радость жизни, но почувствовал все могущество добра». В данном случае ложь писателя в том, что он благодать Божью, благодатное состояние души человеческой заменяет понятием Богочеловека. Иначе говоря, чувствование человеком свободы, бодрости и радости жизни не означает, что Бог «проснулся в его сознании». Или Божьи дары от самого Бога все же отличаются, и путать первые со вторым никак не стоит. Почему? Да потому, что тогда придется признать и возможность «засыпания» Бога в сознании человека, что, конечно, скажется, в конце концов, в поведении человека его же ответным отпадением от Бога. По-иному, человек невольно начнет так или иначе обижаться на Бога, что тот вдруг «заснул» в нем, и даже пытаться мстить ему за свое сиротство. Теперь о помянутом «могуществе добра». Оно не есть своего рода «палочка-выручалочка», оно не борется на самом деле со злом, оно лишь покрывает его собой. Иначе говоря, спасая душу человеческую, оно освобождает ее от служения греху. Последний под прямым воздействием добра попросту перестает быть, как темнота под действием света. Видимо, поэтому-то или по причине непонимания сути добра автору романа как очевидно даровитому писателю легко даются описания лишь дворянских обычаев и нравов как в целом все-таки порочных. Другими словами, лишь известная выразительность греха Л. Н. Толстому вполне доступна, тогда как подлинная праведность ему совсем заказана, так как в сути своей она ему вовсе и неведома, видимо, как раз по причине его личной «изящной» морали. А два его главных героя на самом деле порочны уже с юности, но он, то есть порок, с одной стороны, проявляется в течение их жизни постепенно, с другой – как бы накапливаясь втуне, яростно врывается в ткань их собственной жизни. Другое дело, что им вместе с тем свойственна тяга ко всему лучшему, которая, впрочем, их мало спасает, так как каких-либо твердых средств к тому они все-таки не имеют. В результате, освобождаясь от пут грубого порока, они незаметно для самих себя дают торжествовать в своей жизни иным, закамуфлированным заботой о всеобщем благе, грехам. Причем речь идет, конечно же, о заботе посредством бунта, посредством «праведного» насилия и такой же лжи либо посредством принудительного самоограничения и призывами к тому же.
Но вернемся к героине романа: «Придет какой-нибудь: где тут бумага какая и еще что, а я вижу, что ему не бумага нужна, а меня глазами и ест, – говорила она, улыбаясь и как бы в недоумении покачивая головой. – Тоже – артисты». Катюша даже в самой печальной для себя ситуации осуждения к каторге спасается привычным ей делом – самолюбованием, помноженным на употребление табака и вина. «Вот не думала, не гадала, – тихо сказала Маслова. – Другие что делают – и ничего, а я ни за что страдать должна». Перед нами типичная песнь Ф. М. Достоевского о «безвинном страдании». Ни ему, ни Л. Н. Толстому, видимо, невдомек, что люди вообще-то разные и спрос с них в жизни вполне соразмерен их наличным свойствам и возможностям. Другими словами, что одному «сходит», другому – никогда. Или наличный потенциал личности и есть ее же главный судья. Иначе говоря, чем последний выше, тем спрос строже. Это, с одной стороны, с другой – посредством «завышенного» спроса даровитая личность как бы приуготовляется к будущим немыслимым для других поступкам. Или таким образом, говоря языком техники, в судьбе весьма много имеющего по рождению человека как бы развивается соответствующая «космическая» тяга, способная оторвать названное конкретное лицо от ему уже привычного уклада и побудить его же еще к пока неведомому действию (открытию). Тогда как героиня сетует: «Не такую бы мне судьбу надо, как я привыкла к хорошей жизни». И Катюше, видно, невдомек, что ее удел не в известной приятности и праздности, а ее ждут подходящей ее некорыстной натуре дела и свершения. Но что герой романа? А вот что: «если я причиной того, что она (Катюша. – Авт.) пошла по этому пути, то я же и должен сделать, что могу, чтобы помочь ей».
Вновь перед нами завышенная самооценка героя, который, с одной стороны, присваивает себе лишку греха, с другой – обязуется с пафосом спасти «загубленную» им собой судьбу героини. Тем самым герой, очевидно, впадает в эйфорию от самолюбования и как бы не слышит голос своей хозяйки Аграфены Петровны: «вам это на свой счет брать ни к чему. Я и прежде слышала, что она (Катюша. – Авт.) сбилась с пути, так кто же этому виноват?» Вот ясный и мудрый ответ герою. Другое дело, что отказываться от возможной помощи героине вовсе не следует. Но помощь в контексте понимания Нехлюдова, очевидно, будет не во благо в невыдуманной жизни. Тем более вот такое настроение никак не к благу поведет: «И когда он представлял себе только, как он увидит ее, как он скажет ей все, как покается в своей вине перед ней, как объявит ей, что он сделает все, что может, женится на ней, чтобы загладить свою вину, – так особенное восторженное чувство охватывало его, и слезы выступали ему на глаза». Но смотрим еще раз в сторону свойств натуры героини ее же глазами: «Он (Нехлюдов. – Авт.) в освещенном вагоне, на бархатном кресле сидит, шутит, пьет, а я вот здесь, в грязи, в темноте, под дождем и ветром – стою и плачу». Зависть к удобству и психологическому комфорту другого человека, с одной стороны, с другой – огромная жалость к себе самой (к своему бедственному положению), переполнявшие героиню, красноречиво раскрывают суть ее в целом самовлюбленной и обидчивой натуры. «Пройдет поезд – под вагон, и кончено». Вот естественный порыв такой горделивой натуры, благо будущее дитя не дало ему статься. «С этой страшной ночи она перестала верить в добро. Она прежде сама верила в добро и в то, что люди верят в него, но с этой ночи убедилась, что никто не верит и что все, что говорят про бога и добро, все это делают для того, чтобы обманывать людей. Он, которого она любила и который ее любил, – она это знала, – бросил ее, насладившись ею и надругавшись над ее чувствами». Что здесь существенно? А то, что вместо веры в Бога речь идет о вере в добро. Последняя как вполне ложная очевидно уязвима и вредна всякому человеку. Отказ от нее не в пользу веры в Бога есть по сути своей лишь впадение в увлеченность своими собственными особыми обидами, есть фактическое освобождение от комфортного психологического камуфляжа, но никак не есть перемена качества имеющейся веры. Иначе говоря, обнажение исходного не является его заменой на иное. Но что есть добро? Оно и красота правды, и разумная польза и, конечно же, средство преображения человека. Вне какого-либо перечисленного выше элемента его уже нет. Но ни Толстому, ни его герою сие неведомо: «Но тотчас же пришла мысль, что если ему стыдно, то это тем лучше, потому что он должен нести стыд». Получилось прямо-таки как на процедуре в поликлинике. Должен быть стыд – и вот он, пожалуйста, принимайте его: «Он чувствовал, что ему должно разбудить ее духовно, что это страшно трудно; но сама трудность этого дела привлекала его». Вот так. Вновь, прежде всего, интерес к себе, к своей способности свершения трудного дела и упоения этим. «Он ничего не желал себе от нее, а желал только того, чтобы она перестала быть такою, какою она была теперь, чтобы она пробудилась и стала такою, какою она была прежде». Автор явно скрывает нужду своего героя, острую нужду свою в возврате в прошлое, где было вполне хорошо и покойно. Иначе говоря, герой истово пытается свершить принципиально невозможное, а главное, совсем ненужное и даже очевидно вредное. Почему? Да потому, что, во-первых, в прошлом на самом деле все было не так уж и хорошо, как казалось теперь; во-вторых, как раз в настоящем и было вполне явлено то, что тогда было прикрыто или находилось втуне и плохо понималось. Другими словами, сладкие грезы молодости были, очевидно, уязвимы, если не сказать порочны, хотя бы по причине их последствий. Но вернемся к героине романа: «она не видела и не замечала тех мужчин, которые не нуждались в ней. И потому весь мир представлялся ей собранием обуреваемых похотью людей, со всех сторон стороживших ее и всеми возможными средствами – обманом, насилием, куплей, хитростью – старающихся овладеть ею». Вот он, идеал эгоистического себялюбия, вот оно вполне исчерпывающее и одновременно ложное восполнение дефицита смысла жизни. Но почему так, почему Катюше не стыдно? Да видимо, потому, что она изначально (с рождения) была предрасположена желать лишь то, что удовлетворяло ее прирожденному раздутому самолюбию, распространявшемуся также и на ее собственные взгляды на саму жизнь человеческую. По-иному, она все-таки изначально уже имела влечение (наклонность) к порочному. Впрочем, последнее ею самой вряд ли понималось таковым: «она отгоняла от себя и воспоминания первой юности и первых отношений с Нехлюдовым». Но могло ли быть так на самом деле и почему, собственно? Ежели бы она отгоняла названные выше воспоминания, то тогда бы она понимала их как нечто более честное и чистое, но, допустим, маловыгодное. Иначе говоря, не могла героиня видеть в воспоминаниях о своей юности что-либо важное, наоборот, она могла видеть в них лишь одну собственную глупость и приведшую ее к бесплодному страданию. В таком случае она должна была бы смотреть на происшедшее с ней в юности как на простое неумение распоряжаться собственной жизнью, которое впоследствии ею же было «успешно» преодолено. «Чуя же, что Нехлюдов хочет вывести ее в другой мир, она противилась ему, предвидя, что в том мире, в который он привлекал ее, она должна будет потерять это свое место в жизни, дававшее ей уверенность и самоуважение». А вот и доказательство того, что Катюша не могла отгонять от себя воспоминания о юности своей, она могла ими попросту пренебрегать как чем-то никчемным (ничтожным). Другими словами, не может человек отгонять от самого себя мысли, для него совсем не значимые. Теперь вновь обратим свой взор на героя: «Нехлюдову хотелось изменить свою внешнюю жизнь: сдать большую квартиру, распустить прислугу и переехать в гостиницу». Как бы оценила сей замысел прислуга героя? Вероятно так: чудит барин, да и только. И что характерно: последняя формулировка была бы исчерпывающе точна. Почему? Да потому, что задуманная борьба героя романа за воссоздание утраченного ранее собственного «благообразия» и не могла бы получить иной оценки. На замыслы Нехлюдова Катюша отвечает: «Ты мной в этой жизни услаждался, мной же хочешь и на том свете спастись! Противен ты мне, и очки твои, и жирная, поганая вся рожа твоя. Уйди, уйди ты!» Это слова героини на предложение героя жениться на ней, с одной стороны, вполне уместны, с другой же – не производят впечатление вполне подходящих к ситуации. Почему так? Во-первых, для Катюши нравственных или высокоморальных переживаний в контексте ее сложившегося мировоззрения, очевидно, быть не должно, так как для нее теперь все хорошо, что выгодно и дает удобство. Во-вторых, сей ее эмоциональный демарш против затеи Нехлюдова носит скорее демонстративно мстительный характер, тогда как ее наличные воззрения никак не должны бы подталкивать ее к отмщению, ведь она вполне удовлетворена положением популярной среди мужчин проститутки. Другое дело, что ей могло претить положение княгини, в прошлом проститутки, ведь в таком случае вместо самоуважения она бы получила явно позорящее ее положение. Последнее же для ее самочувствия было очевидно недопустимо. Иначе говоря, ее отрицательный ответ на легкомысленное предложение Нехлюдова непременно прозвучал бы, но прозвучал бы в ином тоне. В каком? А, например, в таком: «В чужие сани не садись», и я не сяду. Тогда как у Л. Н. Толстого вышло так, что можно подумать о скрытых муках и страдании героини в связи с ее положением публичной женщины, о котором писатель выразился так: «И зачем я не умерла тогда (в момент внезапного расставания с Нехлюдовым. – Авт.)?» Другими словами, автор романа попеременно рассказывает своему читателю как бы о двух женщинах, искусственно соединенных им в одном лице: с одной стороны, речь идет о ловко живущей женщине легкого поведения, с другой – о глубоко страдающем в связи с собственным позором человеке. Аналогичное двоение сознание можно также наблюдать и у героя романа: «ужасно было опозорение и мучения, наложенные на эти сотни ни в чем не повинных людей только потому, что в бумаге не так написано; ужасны эти одурелые надзиратели, занятые мучительством своих братьев и уверенные, что они делают и хорошее и важное дело… "Зачем это? – спрашивал Нехлюдов… и не находил ответа"». В последних словах автора романа как никогда ранее много пафоса или высокопарного настроя. Но справедлив ли Л. Н. Толстой? Вряд ли. И вот почему. В реальной жизни все несколько иначе и очевидно сложнее, чем в его последнем рассуждении. Да, трудно спорить с тем, что государственные люди часто ошибаются и часто же не желают признавать себя виновными в том. С другой стороны, заключенные также далеко не праведники, хотя писатель на примере задержанных сектантов и пытается их выставить почти что таковыми. И потом, ежели сам Бог попускает сию внешнюю несправедливость, значит, в ней есть причина и смысл. Другое дело, что разобрать их бывает ой как не просто. Конечно, гораздо проще объявить одних невинными, а других сплошь виновными и, как говорится, дело с концом. Но такой подход есть явное упрощение очевидно сложного явления жизни и даже есть замаскированный грех уже самого автора романа. Впрочем, кто-то, вероятно, возразит, что так и всякую критику можно отвергать, ссылаясь при этом на Божью волю. На это следует заметить, что подлинная критика никогда не опирается на выдуманную (стилизованную) реальность. Иначе говоря, подлинный критик в отличие от борца за справедливость, ищет опять же подлинные причины обозреваемых им горестных событий, изначально понимая, что не бывает бессмысленных жертв и страданий, а значит, обязательно ищет и конкретную ответственность всякого якобы невинно замученного (последняя же может быть даже лишь метафизически понимаемой). Но без этого понимания никакого справедливого вывода никто, нигде и никогда не получает. Впрочем, вернемся к героям романа. В числе прочего читаем о Нехлюдове следующее: «Он решил, что не оставит ее, не изменит своего решения жениться на ней, если только она захочет этого; но это было ему тяжело и мучительно». Вот так внезапно и иссяк энтузиазм казалось бы совсем еще недавно непреходящего благодеяния героя романа. Или его энергия обновления куда-то вдруг отчетливо «испарилась». Другими словами, вместо чувства торжественности и радости от задуманного им ранее поступка пришла вдруг тягость и даже душевная мука. Теперь о Катюше. В числе иного находим такое: «Очень мне нужно за паршивцами горшки выносить.» А вот и причина означенного выше недуга героя. Иначе говоря, подлинный и мрачный нрав героини вдруг огорошил его, сделал его замысел вполне для него же чуждым и неприятным. А почему? Да потому, что им изначально была воспринята вся история его взаимоотношений с Катюшей очевидно превратно. Или герой сочинил себе вместо Кати Масловой чистый и непорочный образ, которого в реальности-то никогда и не было вовсе. Кстати, сама героиня это наблюдение вполне и подтверждает: «Вы меня оставьте, это я вам верно говорю. Не могу я. Вы это совсем оставьте, – сказала она дрожащими губами и замолчала. – Это верно. Лучше повешусь». Последние два слова, видимо, навеяны творением И. Тургенева «Затишье», которое когда-то Нехлюдов давал читать Кате. В упомянутом произведении героиня утопает в реке от несчастной любви. Впрочем, она, в отличие от Катюши, не говорила о своем трагичном замысле никому. Она не в пример Кате Масловой была девушкой более строгого характера. Поэтому она взыскивала с самой себя за собственные же пристрастия и поступки по примеру образа раба из пушкинского «Анчара». В то время как Л. Н. Толстой, подменяя в зависимости от ситуации образ своей героини, совершает через то своего рода подлог или обман собственного читателя, внушая последнему то, чего быть в реальности никак не могло. Катюша же все-таки более любит жизнь и менее всего склонна к переживанию насчет неуспеха в честной жизни. Поэтому подобные слова героини звучат вполне искусственно, и они нужны писателю для особого психологического воздействия на героя романа, для формирования в нем нужного автору настроя. И действительно, ниже мы читаем уже такое: «Это в совершенно спокойном состоянии подтверждение своего прежнего отказа сразу уничтожило в душе Нехлюдова все его сомнения и вернуло его к прежнему серьезному, торжественному и умиленному состоянию». Теперь героиня говорит вдруг такое: «И не отменят (вынесенный приговор. – Авт.) – все равно. Я не за это, так за другое того стою…» В последнем высказывании как раз и подтверждается уловка автора романа, которая направлена на обольщение читателя, на внушение ему того, чего нет изначально. Иначе говоря, не могла описанная до того Катюша Маслова говорить подобное, так как означенное осуждение предполагает собой другую предшествующую историю жизни, другое нравственное лицо человека. Или такое о себе мог изрекать лишь человек очевидно совестливый и склонный судить себя изначально вполне строго, тогда как весьма комфортно себя чувствовавшая до тюрьмы популярная проститутка Катя Маслова явно относилась к себе снисходительно, с поблажкою. «Ну а насчет больницы, – вдруг сказала она (Катя. – Авт.), взглянув на него (Нехлюдова. – Авт.) своим косым взглядом, – если вы хотите, я пойду и вина тоже не буду пить.» Опять речь кроткого существа, коим героиня романа явно не была. В результате, как бы подслушав, Нехлюдов вдруг изрекает о Кате такое: «Да, да, она совсем другой человек». Таким образом, завершая первую часть романа, Л. Н. Толстой неявно заменяет образ самолюбивой и обидчивой женщины на образ иной – совестливого и весьма кроткого человека. Видимо, на героине романа сказался евангельский образ блудницы Марии Магдалины, которая под воздействием Богочеловека вдруг стала праведницей, тогда как историческая Мария Магдалина никакой блудницей и не была вовсе, а была оклеветана ее конкурентами – мужчинами из числа первых христиан, желавших лишь уменьшения ее авторитета среди последователей Иисуса Христа. Последнее замечание было официально подтверждено Римско-католической церковью где-то в середине XX столетия, когда Л. Н. Толстого уже не было в живых. Поэтому без названной выше манипуляции дальнейшее повествование явно утрачивало бы какую-либо перспективу. Однако сам факт произведенной автором романа смысловой подмены не может не настораживать и даже не удручать. Впрочем, оппоненты автора очерка заметят, что Нехлюдов силой «непобедимой» любви добился-таки кардинальной перемены натуры героини романа, а значит, все вполне на месте и справедливо. Но мог ли герой романа обладать подобной, почти волшебной силой? Видимо, во второй части романа выдвинутое предположение и будет исчерпывающе проверено.
Вторая часть романа начинается с новой характеристики героини, данной ее тетей: «Да хоть и племянница мне, а прямо скажу – девка непутевая. Я ведь ее после к какому месту хорошему приставила: не хотела покориться, обругала барина… Ну, ее и разочли. А потом опять же у лесничего жить можно было, да вот не захотела». Сия характеристика Катюши вновь сообщает читателю ту мысль, что она вовсе не ангел, что она и для самой себя проблемой будет. Новая часть романа также начинается с воплощения планов героя по передаче наличной у него избыточной земельной собственности крестьянам, дабы, с одной стороны, освободить себя от неправедного положения землевладельца, с другой – для оказания бедствующим безземельным труженикам помощи. Но в таком случае герой романа, евангельским языком говоря, так или иначе, становится на путь спасения собственной души. Почему? Да потому, что, обеднев, он обрекает себя неизбежно на этот путь, так как даже его гипотетический брак с Катюшей для него делается маловероятным. Другими словами, половинная праведность, в конце концов, не нужна будет никому, а полная предполагает, например, монастырскую жизнь. Готов ли к ней герой романа? Дальнейшие события романа, вероятно, и дадут читателю искомый ответ. В частности, он формулирует такое: «Но делать его (Бога. – Авт.) волю, написанную в моей совести, – это в моей власти, и это я знаю несомненно. И когда делаю, несомненно спокоен». В данном случае герой романа демонстрирует, с одной стороны, искренность своего доброго намерения, с другой – очевидную наивность, выражающуюся в том, что твердо полагает себя полностью понимающим весь замысел Неба в отношении самого себя. Иначе говоря, герой романа считает, что ясно и исчерпывающе знает смысл добра, а значит, вполне рассчитывает и на соответствующий плод сего славного понимания. «Отдать землю, ехать в Сибирь, – блохи, клопы, нечистота. Ну, что ж, коли надо нести это – понесу». Но, несмотря на все желание благого, он не смог вынести этого (ночного нападения клопов. – Авт.) и сел у открытого окна, любуясь на убегающую тучу и на открывшийся месяц». Как мы видим, уже в самом начале Нехлюдов явно не справляется с взятыми мысленно на себя обязательствами. При этом также очевидно, что он не отдает самому себе в том отчета. Кстати, косвенно последнее подозрение подтвердилось так: «Он чувствовал, что не давать просящим и, очевидно, бедным людям денег, которых у него было много, нельзя было. Давать же случайно тем, которые просят, не имеет смысла. Единственное средство выйти из этого положения состояло в том, чтобы уехать. Это самое он и поспешил сделать». Таким образом, герой романа, решившись начать новую жизнь, тут же пасует перед ее трудностями, буквально бежит от них. А что пишет теперь Толстой о своей героине? «Вспомнила она, что тяготится своим положением (положением проститутки. – Авт.) и хочет переменить его, и как к ним (то есть к Катюше и аккомпаниаторше скрипача. – Авт.) подошла Клара (знакомая Катюши из дома терпимости. – Авт.), и как они вдруг решили все три бросить эту жизнь». Странно это, ведь ранее Л. Н. Толстой писал нечто другое, в частности, что Катюша ощущала себя в качестве публичной женщины вполне комфортно, так как полагала себя желанной и нужной многим и многим мужчинам, и что этот спрос даже вызывал в ней самой известное самоуважение. Теперь уже такое предсказание о герое романа: «Мой дорогой, ты плохо кончишь». Эти слова тетушки Нехлюдова из Петербурга о его грядущей судьбе, вероятно, были действительно пророческими. Впрочем, дальнейшее повествование все возможно само и прояснит: «он чувствовал фальшь в этом положении просителя среди людей, которых он уже не считал своими, но которые его считали своим, в этом обществе он чувствовал, что вступал в прежнюю привычную колею и невольно поддавался тому легкомысленному и безнравственному тону, который царствовал в этом кружке». Тем самым Нехлюдов начинал действовать по известному принципу: «цель оправдывает средства» или «ложь во спасение». Но ведь давно известно, что если средства сомнительны, то и цели также нехороши! Посему разумно было бы иное: «цель диктует необходимые средства» или о ее качестве узнают всегда по качеству средств ее же достижения. Через проявленное выше поведение героя романа становится очевидным, что Нехлюдов судил об известных ему фактах судебной несправедливости поверхностно, а значит, судил их все-таки сам несправедливо или пристрастно. Могло ли сие пройти для него без последствий? Вряд ли. Ведь привыкание к подобному поведению будет заявлять себя и впредь. «Как их (то есть чиновников. – Авт.) много, как ужасно их много, и какие они сытые, какие у них чистые рубашки, руки, как хорошо начищены у всех сапоги, и кто это все делает? И как им всем хорошо в сравнении не только с острожными, но и с деревенскими». Последние мысли героя романа вполне удивляют, ведь его вопросы звучат банально и выспренно. Почему? Да потому, что он с самого своего детства должен был видеть и отчетливо осознавать известные различия в материальном положении отдельных людей. И потом, он, встав на нравственный путь, вдруг почему-то выказывает зависть богатству и социальному положению. Иначе говоря, познав на себе нравственный ужас человека богатого круга, он зачем-то еще завидует ему. Или бунт Нехлюдова против установившихся порядков никак не осознается и не оценивается им самим. Да, можно и нужно провозглашать правду, но сводить последнюю так или иначе к требованию раздела наличного совокупного богатства будет лишь началом «передела собственности», и ни более того. Тогда как подлинно нравственная (а точнее, моральная) позиция должна бы состоять в том, что ее адепт, как примером собственной жизни, так и проповедью основ и правил последней оказывал бы на ближних и дальних ему людей благотворное влияние. Другими словами, в самой искомой праведности нет места для желания справедливости (беспристрастности), так как хлопотами о последней лишь маскируют собственное тайное поклонение греху подчинения себе других людей. Почему? Да потому, что само провозглашение справедливости уже несправедливо (пристрастно) будет, а значит, будет иметь собой и цель свою – навязывание своего предпочтения всякому другому. Последнее занятие может свершаться как осознанно, так и безотчетно, но его объективный смысл от этого никак не меняется и никуда не девается. Как бы в развитие выше сказанного, читаем такое: «Он (Селенин – друг детства Нехлюдова. – Авт.) не на словах только, а в действительности целью своей молодой жизни ставил служение людям». Но не вышло. Как мы видим, Л. Н. Толстой на примере товарища своего героя пытается говорить о принципах положительной жизни. Но делает это очевидно неудачно. Почему? Да потому, что «служение людям», как говорится, «во главу угла» не может составить искомое благо, так как известное служение неизбежно и по греховной природе самого человека превращается в служение тем или иным земным прихотям и похотям. Иначе говоря, не может грешник своим истовым служением грешникам же стать святым. Но как быть тогда? А тогда надо лишь Бога любить и ему одному служить, остальное (подлинное добро) по милости и правде Бога нашего само через человека к другим людям приходить станет. Иное же служение непременно будет «сползать» в грех и в сопутствующее ему страдание.
Далее автор романа показывает читателям своего рода причину неудач благих намерений всякого русского человека, в том числе и Селенина: «И потому для уяснения этого вопроса (справедливости русской православной веры. – Авт.) он взял не Вольтера, Шопенгауэра, Спенсера, Конта, а философские книги Гегеля и религиозные сочинения Vinet, Хомякова и, естественно, нашел в них то самое, что ему было нужно: подобие успокоения и оправдания того религиозного учения, в котором он был воспитан и которое разум его давно уже не допускал, но без которого вся жизнь переполнялась неприятностями, а при признании которого все эти неприятности сразу устранялись». Посредством приведенного выше краткого рассказа о судьбе названного несколько ранее друга детства Нехлюдова автор романа как бы называет своему читателю главный источник бед для всякого честного русского человека – русскую православную веру и все, что ей сопричастно. Но разве простое отрицание русской православной веры спасает человека? Вряд ли. Другое дело, что и поверхностное ее исповедание, очевидно, губит душу, делает ее двуличной и деспотичной. Так как же тогда быть? Вероятно, следует ясно понять и строго доказать самому себе как неправду, так и правду известного совокупного взгляда на смысл жизни всякого человека. Иначе говоря, вера в веру православную никак не спасает сама по себе, наоборот, лишь твердое знание последней служит делу тому уже несомненно. Впрочем, сами известные евангельские истины еще придется разобрать и понять всякому человеку, причем понять не за страх, а за совесть. Противное состояние неизбежно уведет, в конце концов, в служение, в крайнем случае, уже духовным похотям и соблазнам.
А что герой романа? Мы застаем его в размышлении: «Хорошо ли я сделаю, уехав в Сибирь? И хорошо ли сделаю, лишив себя богатства?» Сии сомнения героя после неудачи по уголовному делу Кати Масловой в Петербурге ясно сообщают читателю непрочность его воззрения или непрочность его верования. И, как бы узнав о вынесенной только что себе оценке, Нехлюдов говорит: «А вдруг все это я выдумал и не буду в силах жить этим: раскаюсь в том, что я поступил хорошо». Во как: раскаюсь в хорошем. Разве подобное возможно? Конечно же, никак не возможно! Почему? Да потому, что действительно хорошему ничто противостоять не сможет, тогда как лишь его иллюзии – вполне. Теперь обратим свой взор на других героев романа: «Как ни тяжело мне было тогда лишение свободы, разлука с ребенком, с мужем, все это было ничто в сравнении с тем, что я почувствовала, когда поняла, что я перестала быть человеком и стала вещью». Последнее высказывание тети освобожденной из заключения с помощью Нехлюдова молодой девушки Лидии, весьма примечательно. В нем Л. Н. Толстой как подлинное «зеркало революции» сообщает своему читателю ту простую мысль, что для революционера самым существенным стремлением является стремление к полному освобождению от какого-либо подчинения, от состояния подчиненности. На последнее красноречиво указывают слова «ничто» и «вещь». Почему? Да потому, что явно ни к месту употребленное слово «вещь» указывает, прежде всего, именно на необходимость подчинения тюремным властям, тогда как слово «ничто» явно возводит сей протест против названного подчинения уже прямо-таки до небес. Тем самым автор романа невольно выдает подлинную суть всякого революционного действия как действия очевидно греховного, так как в нем изначально заложен и механизм самоуничтожения самого революционера, объективно стремящегося лишь к абсолютной власти как к самой соблазнительной форме тотального освобождения самого себя от необходимости подчинения внешней воле. Отсюда же впоследствии (после прихода революционера к власти) и проистекают, вероятно, спесь и высокомерие к подчиненным ему лицам как к «вещам». С другой стороны, действующая власть собственной неправедностью порождает революционеров как своего рода признаки собственного совокупного недуга, с которыми и пытается яростно бороться. Обратите внимание: пытается бороться с признаками недуга, а не с его причинами. Даже Иисус Христос обличал неправедность бывшей при нем власти, призывал к иному – праведному бытию каждого человека. Но он при этом совсем не призывал свергать действующую власть, прекрасно сознавая всю пагубность сего желания, приводящего на деле лишь к продолжению и даже к неизбежному ухудшению прежнего положения. И потом, у грешного народа может быть лишь грешный правитель, и борьба лишь с целью замены последнего на иного очевидно напрасна, и напрасна даже в случаях прикрытия ее сладкими лозунгами об установлении с помощью революционного руководителя справедливости. Кстати, последняя в отличие, скажем, от праведности вполне позволяет использовать саму себя и злому человеку. Почему? Да потому, что она (справедливость) возможна только между людьми, тогда как праведник и наедине с самим собой есть таковой непременно. Поэтому справедливость приходится вводить с помощью справедливого же насилия и такого же обмана. Иначе говоря, «приказание праведности» грешникам есть очевидное неразумие. Иное дело – установление новых программ образования и воспитания человека. Но где и в чем их подлинный источник? Кроме религиозного начала, кроме веры в Бога ничего более нет и быть не может. Впрочем, сам сей источник с годами, очевидно, был замутнен грешными добавлениями, искажениями и комментариями. Без преодоления или снятия последних ничего путного нигде никогда и не произойдет. Другими словами, неразумная (суеверная) вера есть путь в никуда. Стяжание же альтернативной веры – вот подлинное начало движения в давно и безуспешно искомое светлое будущее всякого из людей, всего мира. Расширяя границы вопроса о вере, автор романа сообщает своему читателю на примере соприкосновения Нехлюдова с царским служакой по фамилии Торопов следующее: «Должность, которую занимал Торопов, по назначению своему составляла внутреннее противоречие, не видеть которое мог только человек тупой и лишенный нравственного чувства. Противоречие, заключавшееся в занимаемой им должности, состояло в том, что назначение должности состояло в поддерживании и защите внешними средствами, не исключая насилия, той церкви, которая по своему же определению установлена самим богом и не может быть поколеблена ни вратами ада, ни какими бы то ни было человеческими усилиями. Торопов не видел этого противоречия или не хотел его видеть и потому очень серьезно был озабочен тем, чтобы какой-нибудь ксендз, пастор или сектант не разрушил ту церковь, которую не могут одолеть врата ада». Приведенный выше текст выражает явное недоверие автора романа к институту Русской Православной Церкви. Но так ли уж неправ наш писатель в своих поползновениях? Доподлинно известно, в том числе из ранней истории христианства, что подлинная христианская церковь должна быть гонимой. Чего, понятное дело, в царской России XIX века не было. Но тогда и качество последней стало явно понижаться, а значит, в ней уже могли развиться иные – богопротивные тенденции. В таком случае Л. Н. Толстой прав, что негодует. Другое дело, что в сем деле автор романа очевидно перебирает, так как начинает отрицать и сам институт известной церкви. Иначе говоря, по поговорке «с водой он выплескивает и ребенка». Последнее занятие уже есть грех самого писателя, поддерживать который, как говорится, «себе дороже» будет. Далее Нехлюдов изрекает такое: «Да, единственное приличествующее место честному человеку в России в теперешнее время есть тюрьма!» Вот новое «откровение» героя романа после его поездки в Петербург по делам ставших известных ему заключенных. Что в связи с этим можно сказать? С одной стороны, понятен его протест против людей из власти, с другой – налицо очевидное впадение в крайность, своего рода самообольщение или явная утрата разумности самого его восприятия, ведь представление о заключенных как о невинных и даже кристально честных людях есть явное преувеличение и даже грех. Мог ли реальный прототип героя романа так думать, как пишет о том автор романа? Вряд ли. Ежели бы мог, то его облик явно стал бы иным. Каким? Ответ на последний вопрос оставим пока в стороне и двинемся вслед за героем романа, который решил готовиться к отъезду в Сибирь. «Совесть же моя требует жертвы своей свободой для искупления моего греха, и решение мое жениться на ней, хотя и фиктивным браком, и пойти за ней, куда бы ее ни послали, остается неизменным». Вот так герой романа реагирует на известие о шашнях Кати с фельдшером в больнице во время его отъезда в Петербург, в том числе и по ее же делу. Но неужели покупка жертвой личной свободы греха собственного малодушия или готовность отказаться от Кати в связи с ее отношениями с фельдшером может спасти героя? А тем более разве может спасти его фиктивный (обманный) брак с брошенной им же когда-то женщиной? Впрочем, героиня, как выясняется несколько позднее, и не пыталась вовсе изменять Нехлюдову с названным фельдшером. И более того, она, как могла, пыталась соблюдать все пожелания его. При этом Л. Н. Толстой даже сообщает, что она вновь полюбила Нехлюдова, но… не собиралась стать его женой, полагая, что это составит его несчастье. Вновь перед нами нечто странное. С одной стороны, героиня как бы воскресла, с другой – считает себя до конца навсегда непро-щаемой. Но тогда ее воскресение выглядит как нечто урезанное, что ли? А возможно ли урезанное воскресение? Навряд ли. Иначе говоря, само воскресение человека в контексте сохранения его самообвинения выглядит явно неубедительно, ведь сам факт все еще сохраняющегося обвинения даже самого себя уже свидетельствует об иллюзии подлинного обновления человека: не будет воскресший человек бичевать себя за прошлые грехи, так как сие печальное дело отвратит и сам известный акт преображения личности. Обобщая последнее, следует заметить, что для воскресших героев романа открыт уже иной – не плотский брак, который без всяких затруднений снимает всякое угрызение совести.
«Не могут эти тюрьмы обеспечивать нашу безопасность, потому что люди эти сидят там не вечно и их выпускают. Напротив, в этих учреждениях доводят этих людей до высшей степени порока и разврата, то есть увеличивают опасность». Сия тирада Л. Н. Толстого от имени Нехлюдова, конечно, противоречит его же суждениям до того, что в тюрьмах по большей части находятся, прежде всего, невинные и нравственно высокие люди. Да и в самом деле: а как это в нравственном сообществе вдруг в «высшей степени порок» господствует? Что-то не сложилось в голове автора романа, где-то он все-таки ошибся. Но где и в чем? Наберемся терпения и продолжим чтение романа. «Если можно признать, что бы то ни было важнее чувства человеколюбия, хоть на один час и хоть в каком-нибудь одном, исключительном случае, то нет преступления, которое нельзя бы было совершать над людьми, не считая себя виноватым». Вот вопрос так уж вопрос, поставленный Л. Н. Толстым от имени Нехлюдова в связи с гибелью от солнечного удара двух пересыльных заключенных. Да и в самом деле: что может в жизни человека перевесить человеколюбие и дать ему над ним предпочтение? Неужели человеколюбие превышает собою все? А любовь к Богу, разве она не превышает человеколюбие? Если нет, то и Бог тогда человеку, в конце концов, и не нужен будет, ведь даже равная (если такая вообще возможна) любовь и к Богу, и к человеку, очевидно, будет разрешать людям в некоторых случаях явное небрежение Вседержителем. Иначе говоря, нельзя человеку обоих любить всегда равно, а значит, так или иначе придется выбирать. С другой стороны, само человеколюбие не мармелад будет, особенно с учетом греховной наклонности всякого живущего на земле. Другими словами, иногда названное выше чувство может принимать строгие и даже внешне жестокие формы, ведущие, в конце концов, к спасению не тела, а души человека. Поэтому рассуждения Л. Н. Толстого о человеколюбии выглядят явно поверхностно и даже – провокационно. Следование его совету неизбежно ведет к богоборчеству, а значит, ведет и к погибели душ человеческих. Еще одно весьма существенное наблюдение: «Между арестантками и арестантами, надзирателями и конвойными так установился обычай циничного разврата, что всякой, в особенности молодой женщине, если она не хотела пользоваться своим положением женщины, надо было быть постоянно настороже. И это всегдашнее положение страха и борьбы было очень тяжело». Вот те на, вот тебе, как говорилось ранее, приличные люди. Оказывается, что заключенные лица все-таки не чужды порокам, а значит, как нечто целое вполне себе поделом несут свое тягло изоляции от внешнего мира. А теперь уже такое прозрение: «Весь интерес ее жизни состоял, как для охотника найти дичь, в том, чтобы найти случай служения другим. И этот спорт сделался привычкой, сделался делом ее жизни. И делала она это так естественно, что все, знавшие ее, уже не ценили, а требовали этого». Вот как описывает автор романа идеал женщины в глазах Катюши Масловой, воплотившийся в лице Марьи Павловны, новой подруги героини романа из числа политзаключенных. Все вроде бы и неплохо, за исключением того, что окружающие заключенные уже требовали от названной женщины служения им. Вот так под видом как бы добра и прорастает явное зло. Иначе говоря, даже увлеченность обслуживанием людей как спортом вполне может порождать в людях потребность жизни за чужой счет. Или помощь людям может, как спасать, так и губить их. Теперь о выраженном сочувствии Л. Н. Толстого известному революционному делу: «С ними (политическими преступниками. – Авт.) поступали, как на войне, и они, естественно, употребляли те же самые средства, которые употреблялись против них». Автор романа тем самым оправдывает насилие со стороны политических преступников, полагая, что примененное против них властью насилие дозволяет им это вполне. Но разве не политические преступники первыми выступают с призывами к насильственному свержению власти? В таком случае поддержка «праведного» насилия не будет ли сама по себе грешною? «Были среди них (политических преступников. – Авт.) люди, ставшие революционерами потому, что искренно считали себя обязанными бороться с существующим злом». В последнем суждении автор романа открыто выказывает свою, если хотите, принципиальную симпатию революции, видимо, не понимая своей умственной ошибки. Последняя же состоит в том, что революционная борьба со злом есть лишь его же трансформация и умножение. В результате всякий революционер по природе своей есть сущий злодей. Но сия истина Л. Н. Толстому, очевидно, не ведома, и он упорно считает революционный авангард своего рода породой «деятельных праведников», в кругу которых Катюша Маслова, и Нехлюдов должны были бы, по его мнению, воскреснуть. В частности, он пишет следующее: «Таких чудесных людей, как она (то есть Катюша. – Авт.) говорила, как те, с которыми она шла теперь, она не только не знала, но и не могла себе и представить», «Так что некоторых из своих новых знакомых (то есть политзаключенных. – Авт.) Нехлюдов не только уважал, но и полюбил всей душой, к другим же оставался более чем равнодушен». Мы видим восторг и преклонение героев романа перед средой политкаторжан. Одним словом, пред нами почти полная идиллия. Но разве «праведный насильник» – подобие святого? Вряд ли. Но Л. Н. Толстой этого обстоятельства как бы и не замечает вовсе, полагая что «праведное насилие» («праведный обман») есть лишь вынужденная и преходящая во времени мера. Реальная жизнь, понятное дело, сообщает уже нечто иное: «Коготок увяз – всей птичке пропасть». Другими словами, нет безвинного страдания, а есть лишь разный спрос. Или то, что нам порой представляется несправедливым, на самом деле таковым не является, так как что для одного допустимо, то для другого бывает совсем исключено. Теперь взглянем на такое наблюдение автора романа от имени Нехлюдова: «Но люди (и их было так много) производили то, что его так удивляло и ужасало, с такой спокойной уверенностью в том, что это не только так надо, но что то, что они делают, очень важное и полезное дело, – что трудно признать всех этих людей сумасшедшими; себя же сумасшедшим он не мог признать, потому что сознавал ясность своей мысли. И потому постоянно находился в недоумении». Подобное странное восприятие тюремщиков и соответствующих им нравов, очевидно, было вызвано состоянием самообмана автора романа, который по сему случаю и не мог получить что-либо иное. Тогда как именно нравы самой изолированной тюрьмой преступной публики как раз и являлись исходной причиной ужасающей жестокости тюремных порядков. Иначе говоря, не было бы подобной мрачной атмосферы, ежели бы сами заключенные вели себя хотя бы относительно «чинно и благородно». Поэтому все стенания великого писателя в связи с подмеченными им порядками в местах заключения выглядят явно чрезмерными. Последние, в свою очередь, характеризуют уже Л. Н. Толстого как поверхностного наблюдателя, не могущего связать воедино разные грани весьма сложного социального явления. Другими словами, автор романа впадает в одностороннее обвинение всей государственной машины Российской империи, тогда как совокупные свойства ее народа остаются им явно недооцененными. В результате русский писатель помимо своей воли склоняется сам и склоняет своего читателя в пользу необходимости совершения в России социальной революции как к единственно возможному средству достижения целей блага всеобщего человеколюбия.